— J’eus eu! Tu eus eu! Il eut eu! Repetez cela! — отчаянно выкрикивал чей-то голос, словно командуя в атаку на неприятеля оробевшему полку.
— Оглашенные! На колени! — слышался в другом месте строгий и очевидно бурсацкий голос. — Изыдите, оглашеннии!
— Мемель или Неман, Висла, Одер, Прегель, Варта, Гавель, Шпре! — пронзительным дискантом, быстро и не запинаясь, декламировал, точно стихи, невидимый нам за дверью ученик, отвечавший урок географии.
— Что, здесь инспектор? — спросил папенька маленького человечка в синих очках, который стоял на пороге дежурной комнаты, заложив руки в карманы панталон, и довольно нагло сверкал этими очками на всех нас, меряя с ног до головы подходившего папеньку.
Человек в синих очках и синем вицмундире качнулся на каблучках, не выпуская рук из карманов, и ещё выше закинув голову, небрежно спросил:
— Вам зачем инспектора?
— Да вот детей экзаменоваться привёз.
Синие очки не то насмешливо, не то презрительно посмотрели на нас и как-то недоверчиво покачали головою.
— Инспектор здесь! — буркнул он наконец, словно не найдя, к чему придраться, чем ещё высказать своё значение, и важно подняв худенькие плечи, закинув голову, какою-то выдуманною, неестественною походкой отошёл в коридор.
— Это Базаров, учитель словесности! — шепнул мне Алёша.
Но я сам давно узнал и по синим очкам, и по наглому придирчивому тону, что этот крошечный человечек никто другой, как Базаров, гроза и горе семиклассников, считавшийся самым строгим учителем во всей гимназии.
Инспектор Василий Иванович Венадиев, пожилой мужчина из бурсаков, тотчас встал и пошёл навстречу к отцу. Его поступь была какая-то особенно основательная и внушительная. Такова же была и его речь, осадистая, тягучая. Сейчас было заметно, что не неё не влияли никакие легкомысленные французские causerie, никакое знакомство с игривостями современных поэтических вольностей; нет, речь Василия Ивановича текла положительно, неспешно, протяжно, как совершенно верный, хотя и не особенно красивый подстрочный перевод длинных латинских периодов со всеми их infinita locutio, dativus absolutus и тому подобные, которыми исключительно было преисполнено всё его долголетнее семинарское воспитание, вся долголетняя учительская практика Василия Ивановича, от эпохи его босых ног и пестрядевого халата до статского советника с Анною на шее. Но на грубо-красном лице Василия Ивановича, с корявыми характерными морщинами учёный классицизм странным образом не оставил ни малейшего отпечатка. Напротив того, лицо это носило на себе чересчур осязательное выражение самой житейской реальности, словно задушевные разговоры Василия Ивановича наедине с подрядчиками дров, говядины, булок, сукна запечатлелись в его чертах более глубоко и более цепко, чем самые трогательные воспевания красот природы Вергилием и Горацием. Вообще сытое и довольное лицо Василия Ивановича напоминало собою пушистое рыльце матёрого кота, облизывающегося после лакомого угощения. Оно даже странным образом проступало кругом губ каким-то скоромным маслом, словно разнородные жирные кусочки, перепадавшие теперь довольно обильно на долю Василия Ивановича после долгих лет поста и лишений, невольно оставляли на его лице свой сальный след. Когда же Василий Иванович старался улыбнуться ласково, то эти маслянистые губы его, эти редкие, но цепкие зубы придавали всему лицу его трусливо-хищническое, вороватое и вместе виноватое выражение, будто на нём всеми словами была отпечатана русская поговорка: «Чует кошка, чьё мясо съела». Даже слегка потная, словно бескостная рука Василия Ивановича, как-то особенно мягко и доверчиво облекавшая собою руку собеседника, казалось, конфузливо искала чего-то в этой чужой руке, и вообще чувствовала себя не совсем спокойною от этого раздражительного прикосновения, в то время как многоопытные глаза Василия Ивановича, вопросительно испытующие самую сокровенную внутренность неизвестного ему человека, казалось, заранее предавали себя воле Божией, ожидая всего от людей и не удивляясь ничему в сём мире.
Василий Иванович, конечно, не имел никаких резких и раз навсегда установленных взглядов на предметы как духовного, так и материального быта, подобно какому-нибудь неблагоразумному и заносчивому учителю словесности. Глаза его, исполненные философского снисхождения к слабостям бренного мира, словно сами заранее приглашали человека на обоюдный компромисс, словно сами заранее возглашали безмолвное ободрение всей почтенной публике: «Не смущайтесь, братие! Всё возможно в мире сём! Сказано бо: ищите — и найдете, толцыте — и отверзется вам».
Поэтому понятно, что Василий Иванович сразу оценил своим практическим глазом, с кем имеет дело, когда увидел появившуюся в дверях дежурной сердитую помещичью фигуру с вздёрнутым чубом и закрученными усами, с золотою массивною цепью на барском брюшке, охваченном просторным бархатным жилетом, и с перстнями на тяжёлой барской руке.
Понятно поэтому, что речь Василия Ивановича, обращённая к интересному пришлецу, была нисколько не похожа на вздорные, ни к какой полезной цели не ведущие, выходки мальчишки-учителя, величающегося своими синими очками. О нет! Василий Иванович весь обратился в ласковую улыбку и прежде всего усадил не только папеньку, но и нас, грешных, на самые привилегированные места дежурной комнаты, высказывая одушевлённую готовность всё устроить к нашему удовольствию и нималейше не сомневаясь, что мы поступим туда, куда желаем. Оказалось, что он уже давно знает нашего папеньку по старшим братьям, и что папенька уже был у него и в тот раз.
«Своекоштные пансионеры» были любимыми овцами в педагогическом стаде, которое вверено было попечению Василия Ивановича, и с которых он по силе возможности трудолюбиво собирал пушистое руно, как собирала библейская Руфь несжатые колосья на полях Вооза. Поэтому безрассудные учителя, не понимавшие высшей педагогической политики и в своей близорукости резавшие на вступительных экзаменах «своекоштных», почитались Василием Ивановичем почти за карбонариев и франкмасонов и делались личными врагами Василия Ивановича. Впрочем, он мало церемонился с такими учёностями, и не давал их юношеской глупости особого практического хода, великодушно переправляя своекоштным новичкам на тройку и на четвёрку полученные ими на экзамене двойки и единицы. Зато он предоставлял учителям полную волю относительно мало его интересовавших претендентов на казённые вакансии, ибо справедливо полагал, что все казённые вакансии всё равно будут обязательно замещены если не Иваном, то Сидором.
Василий Иванович немедленно отрекомендовал папеньке немецкого учителя Гольдингера, ожидавшего в дежурной следующего урока, надзирателя Троянского и успевшего возвратиться в дежурную маленького нахального словесника. Он не счёл нужным представить только одного небритого старика в синем вицмундире с застывшею на лице улыбкою покорности, который внимательно чинил перья, стоя у окна и поднеся ножичек почти вплотную к своим близоруким состарившимся глазам. Это был известный нам от братьев Карпо, учитель чистописания и рисования, фамилия которого была не Карпо, а Девицкий, и который был вечным козлом отпущения во всех шалостях трёх маленьких классов. Хотя на бедного Карпо никто не обращал внимания, он тем не менее заискивающе улыбался и как-то автоматически кланялся в сторону отца, не выпуская из рук пера и ножичка всякий раз, как с отцом раскланивались представляемые ему педагоги, словно к спине бедного Карпо был проведён он них снурок, против воли дёргавший его книзу.
— Вот и учителя некоторые свободны, так можно и начинать, чтобы времени не терять, — обратился к отцу Василий Иванович, потирая свои мягкие руки. — Документы ведь с вами налицо?
Документы оказались все налицо.
— Вот и отлично. Эдуард Христианыч, начинайте-ка с Богом, вы первый! А сейчас перемена будет, подойдут и остальные.
Эдуард Христианыч был немец сообразительный и послушный, так что Василий Иванович не опасался с ним никаких неприятных сюрпризов. Светло-рыжая фигура Гольдингера, с розовым, опрятно вымытым и гладко выбритым лицом, осклабилась сначала приятною улыбкою по адресу нашего папеньки, и потом обратила к нам свои голубые, сиявшие самодовольством глаза.
— Nun, meine jungen Herren, wollen wir etwas vorlesen.
Он аккуратно вынул из кармана вицмундира белыми пальцами с отлично вычищенными розовыми ногтями тоненькую, будто сейчас только из магазина принесённую книжечку и, развернув на каком-то стихотворении, подал её Алёше. Алёша стал бойко, без ошибок, отбарабанивать:
Eine kleine Biene flog
Emsig hier und her, und sog… etc.
Глаза и ноздри немца постепенно расширялись от удовольствия, и он кивал в такт Алёшиному чтению, посматривая с многозначительной улыбкой то на инспектора, то на папеньку.
— Ja… gut… sehr gut… Oh, dieser Kerl muss weit gehen…
Он гладил Алёшу по голове своей белой рукой, и Алёша ещё больше разошёлся. Моё чтение, после Алёшина, никуда не годилось. Я никак не мог различить в проклятой немецкой печати зейденштюкера — где стоит f, где s, и все большие E читал за C. Но рыжий немец и мне говорил gut, хотя уже не улыбался. Он, по-видимому, засчитывал в общую заслугу нашей фамилии Алёшины знания, потому что после моего чтения весьма благоразумно переменил тактику и стал нас спрашивать вместе, так что я с Алёшей как-то нечувствительно и чрезвычайно для меня удобно смешался в одном неразмежёванном круге.
— Imperfectum от вспомогательного глагола werden, — неосторожно требует от меня рыжий немец.
— Ich werdete, du werdetes, — храбро начинаю я.
Но в ту же минуту он быстро тычет пальцем во всезнающий лоб Алёши, и моё глупое ich werdete мгновенно тонет в ядовитом и самодовольном дисканте Алёши:
— Ich wurde, du wurdest… А также старинная форма ich ward, du wardst.
Когда увлечённый изумительными познаниями Алёши, сиявший удовольствием немец попробовал извлечь и из меня что-нибудь подобное, и задал мне для опыта просклонять не просто der, die, das, которое я твёрдо знал, а целую злоухищрённую строку der blinde Mann, то я, довольно долго поковырял пальцем в носу и не найдя там совета и помощи, совсем растерялся и ляпнул просто-напросто: