Учебные годы старого барчука — страница 21 из 72

Анатолий был тоже около меня; он заботливо пробовал, твёрдо ли я уселся, поправлял мои чересчур выпиравшие коленки и давал последние напутствия, как художник, оканчивающий любимую картину, даёт ей последнее coup de maitre своей мастерской кисти.

— Что ж? Можно теперь? — нетерпеливо спрашивает Второв, которого всё лицо ликует заранее предвкушаемою важною ролью в этом рыцарском турнире.

— Что ж? Кажется, всё? — раздумывая, говорит Анатолий. — Смотри ж, Гриша! Не робей! Не осрами имя Шараповых! Бейся до последней капли крови! — Второв двинулся к выходу. — Да, постой! Вот забыл! — вдруг вспомнил Анатолий, догоняя нас. — Дай сюда правую руку.

Он, хмурясь, вынул из кармана брюк казённый носовой платок и стал им туго перетягивать мою руку выше кисти.

— А вот это хорошо! — подтвердил Ярунов. — Как это мы позабыли, в самом деле.

Ручонка моя налилась кровью и отяжелела, как свинчатка, перехваченная будто тисками на самом пульсе.

— Вот теперь уж хватишь, так долго будет помнить! — сказал Анатолий, потрясывая мою побагровевшую руку на своей огромной ладони. — Ну, с Богом! Молодцом! Отделай его по-шараповски!

Второв заржал как можно громче и грознее и навскачь вынес меня из-за дров. В моём бесконечном смущении мне показалось, что вокруг меня развернулась необъятная площадь, покрытая несчётною толпою. Каждая медная пуговица гимназической куртки смотрела на меня как любопытный и насмешливый глаз. А этих пуговиц столько кругом, и на земле, и на дровах, и на скатах широкой крыши швален! Публика заняла места, как в настоящем цирке, вокруг настоящего ристалища… Все разговоры умолкли, но все глаза, казалось мне, впивались в меня.

Луценко уже стоял на противоположном конце арены, шагах в тридцати, высоко торча своею нагло оскалившеюся белобрысою харею на широких плечах чёрного, как смоль, Мурзакевича. Кто-то протяжно командовал: «Ра-аз, два-а-а… — и потом вдруг, словно испугавшись чего-то, вскрикнул разом: — Три!»

Я качался, как гибкая тростинка, под напором ветра от неистового галопа, которым Второв бросился навстречу противника. Он без всякой очевидной надобности, единственно ради художественной полноты своего превращения в коня, гигикал и ржал, и сердито мотал головою, и топал как копытами своими коваными сапогами, наслаждаясь самим этим тщательным подобием лошадиных обычаев гораздо более, чем созерцавшая его публика. Что касается до меня, то я просто не знал, как усидеть на шее своего ретивого коня при всех этих изумительных прыжках, и бессознательно схватился, будто за настоящую лошадиную гриву, за его русые патлы, что, впрочем, не встретило ни малейшего протеста со стороны моего удалого скакуна и не уменьшило ни на йоту его рьяности.

Мурзакевич нёсся на нас тоже вскачь и тоже с гиком, ржанием и дикими прыжками. Я сидел ни жив, ни мёртв, скорчившись своею маленькою оробевшею фигуркою на могучих раменах Второва, словно мороженый воробей на крыше, не обдумывая никакого плана нападения, и только мучительно ожидая, как и куда поразит меня победоносная рука ненавистного второклассника. И вдруг, прежде чем я успел осознать, что уже встретился лицом к лицу с врагом своим, кулак Луценки, как ловко пущенный кистень, со всего размаху впился в мой левый глаз… Всё потемнело передо мною, и кровавые пятна запрыгали в темноте… Оглушительный крик одобренья раздался кругом. Это второклассники приветствовали удалый натиск своего бойца.

К счастью, опытный Второв, увидев неудачу первой сшибки, пронёс меня мимо, не дав возможности торжествующему Луценке нанести второго удара, и потом опять круто повернул на него. Мурзакевич тоже быстро обернулся и почти в ту же минуту мы сшиблись опять. Но теперь уже на плечах Второва сидел не я, а кто-то другой, полный смелости и злобы. Больно ушибленный глаз и нестерпимый позор, испытанный от малюка-второклассника перед лицом целой гимназии, на глазах всех силачей пансиона, на глазах Анатолия и братьев, — позор, который должен был занестись чёрными буквами за вечные времена в скрижали пансионской истории, — перевернул всё моё внутреннее существо. Малодушные фантазии, придавившие моё обыкновенно скромное и тихое сердце, разлетелись как дым; грубое прикосновение постыдной и досадной действительности разбудило в глубине этого сердца дремавшего там отчаянного зверя, который не мог ни просить пощады, ни давать пощады…

Я уже не прятался трусливо за голову моего коня, а нетерпеливо шпорил его каблуками в бока, и стиснув зубы от злобы, искал сверкавшими от злобы чёрными калмыцкими глазёнками ненавистного противника. Луценко увернулся от первого моего торопливого горячечного удара и нанёс мне сильный удар в плечо. Я едва успел отклонить голову, чтобы этот удар опять не хватил меня прямо в лицо.

Это было последнее торжество Луценки. Хотя мне и не удалось ещё поразить его сколько-нибудь решительно, но и ему, и мне, и всем зрителям, жадно смотревшим на наш поединок, стало ясно, что нападаю я, а Луценко защищается; по тем встревоженным и растерянным взглядам, которыми Луценко следил за быстро сыпавшимися на него ударами, видно было, что внезапно обуявший меня божественный гнев Ахиллеса является и для него совершенною неожиданностью, и что Гектор второклассников стал трусить не на шутку.

А мой азарт разрастался неудержимо с каждым новым ударом. Как новичок в карточной игре, которому вдруг баснословно повезло на первый раз, теряет всякое чувство осторожности и бросается, закусив удила, в безумно рискованную игру, так и я, опьянённый своим внезапно проснувшимся геройством, забыл всё на свете, и с неистовством напирал на своего врага, не давая ему ни мгновения отдыха, не обращая внимания на его удары, с отчаянною настойчивостью добираясь до его оробевшей и уже давно не улыбающейся белобрысой рожи. Второв помогал мне удивительно ловко и удивительно кстати. Я оценил вполне и свято уверил в его долголетнюю славу боевого коня. Он носился с необыкновенною быстротою вокруг моего противника, стараясь захватить его врасплох то сзади, то с боку, и отпрыгивал как резинный мячик при каждом опасном для меня ударе.

Правда, спасая меня, он почти всегда собирал эти неудавшиеся удары Луценкиных кулаков на свои терпкие плечи, или на свою многострадальную голову. Но эти плечи, эта голова принадлежали теперь моему коню, а не Второву, и конь только мог сердито ржать и угрожающе топать, не прибегая ни к каким более реальным средствам самообороны.

Впоследствии, в сладкие часы мирного отдыха, он даже будет выставлять нам эти незаслуженно полученные им в таком обилии удары кулаков как несомненные доказательства его боевых заслуг и его лошадиной удали, гордиться ими перед нами и презрительно укорять ими других, не увенчавших себя такими лаврами двуногих коней.

Несколько раз мы разъезжались друг от друга, чтобы снова бешено столкнуться на середине ристалища, но всё никак не могли прийти к решительному концу. Публика наша дошла до последней степени любопытства и нетерпения. Позабыв опасное соседство надзирателей и карцера, толпа зрителей, увлечённая боем не меньше нашего, принимая в нём самое горячее участие, ободряла нас криками, радостно гоготала при каждом удачном ударе, при каждой ловкой выходке бойцов, и казалось, вот-вот сама ринется в бой, чтобы дать какой-нибудь выход страстному ожиданию, придавившему сердца всех. Дикие ободряющие возгласы Анатолия выделялись громче всех среди общего гула толпы и отраднее всех для моего сердца.

— Наседай, наседай на него, Гриша! — кричал Анатолий. — Не давай передохнуть! Он уж пятится раком! Молоти его рожу, как черти горох!

— Не поддавайся, Луценко, подставь ему фонарь под другим глазом, чтоб светлее было! — раздавались хохочущие голоса второклассников. — Коли, руби его!

— А вот я поджарил его с одного боку, постойте, сейчас с другого поджарю! — хвалился ободрённый Луценко. — Видите, он запрыгал, как угорь на сковородке!

— Валяй смелее, Шарапчик, тузи кулаками белую лягушку! — поддерживали меня в свою очередь товарищи. — Не осрами чести третьего класса! Покажи второклассникам, как проучивают их брата!

Я мучился безысходною досадою, что все отчаянные попытки мои не могут так долго одолеть этого ничтожного негодяя-второклассника. В уме моём как стрелы мелькали торопливые воспоминания и соображения из области прочитанных мною описаний битв и поединков, которыми как фаршем была начинена моя романтическая голова. Как нарочно, мы только что читали всем классом в течение нескольких вечеров «Ивангое» Вальтер Скотта, и знаменитый турнир в Эшби-де-ла-Зуш целиком, как гравюра на медной доске, стоял теперь живой перед моим воображением.

В самом жару боя я всё-таки спешно обдумывал, какой бы из удивительных подвигов Бриан де Буа Гильбера, Морица де Брасси или Чёрного Рыцаря повторить мне сейчас, на глазах всей гимназии над поганым Луценкой, который мне казался в эту минуту преступнее и ненавистнее даже самого злодея Фрон де Бефа. Я быстро приподнялся во весь рост на руках Второва, который поддерживал мои ноги, охватив их своими крепкими пальцами как железными стременами, отчаянно перекинулся с правой стороны через голову Второва и, рискуя полететь сам и опрокинуть ничком своего ретивого коня, впился обеими судорожно замершими руками в шею Луценки. Мурзакевич, почуяв опасность, изо всех сил рванулся в сторону, но было уже поздно.

С истерическим воодушевлением я одним взмахом сорвал с его плеч поражённого неожиданностью Луценку, голова которого чуть не стукнулась оземь от этого неистового порыва. Только одна нога его, крепко зажатая под мышкою растерявшегося коня, удерживала несчастного рыцаря второклассников в плачевном положении барана, повешенного за ногу. Не успел я послать вдогонку падавшему врагу несколько отчаянных ударов кулаком по чём попало, по животу, по ногам, как Второв сердито притянул меня назад на свои плечи и с грозным ржанием прянул на Мурзакевича.

Они сцепились, как подобает боевым коням, остервеневшим от вида крови, и немилосердно колотили друг друга копытами, задирая морду, брыкаясь, становясь на дыбы. Бедняга Луценко отчаянно кричал, опрокинутый вниз головою, но Мурзакевич в жару битвы, в шуме и громе собственного ржания, совсем позабыл о своём всаднике, и только бессознательно сжимал всё крепче его ногу под своею могучею мышкою, не давая ему упасть и честно растянуться на матери сырой земле, что было бы, конечно, несравненно для него приятнее и желательнее.