Он развернул бумажку, вытащенную из кармана, и стал декламировать насмешливым, нелепо риторическим тоном:
О, как люблю я тебя, душка Сергеев,
И какую чувствую ужасную любовь,
И если тебя тронет кто-нибудь из злодеев,
То рука моя прольёт его кровь!
— Ха-ха-ха! Браво, браво! Прелесть, что такое! Бис, бис! — раздались оглушительные крики. — Пушкин, выше Пушкина, выше Жуковского, лучше Лермонтова! — орали остряки. — Читай дальше, Мурзакевич, бис, браво!
Мурзакевич, сияя торжеством, снова развернул бумажку, и прищуриваясь к ней своими близорукими глазами, начал опять декламировать:
Твои алыя ланиты…
Но в эту минуту Ярунов, бледный как платок, вдруг неистово прорвался сквозь зевавшую на оратора толпу, и прежде чем самодовольный чтец успел разобрать конец первой строки, бумажка с роковыми стихами была уже в крепко стиснутом кулаке Ярунова. Этот неожиданный натиск ошеломил толпу, и никто не рискнул остановить быстро и молча уходившего Ярунова, которого все знали за одного из первых силачей третьего класса.
В этот же вечер на задних скамьях третьего класса держали долгий и мрачный совет. Второв был в глубоком горе от публичного оскорбления, тем более, что приятель его Сергеев отчаянно плакал целый вечер и даже не хотел идти в столовую на вечерний чай. Решено было прибегнуть к суровому древнему обычаю пансиона, применявшемуся только в самых трагических случаях. Второв должен был вызвать своего оскорбителя на дуэль на перочинных ножах, чтобы буквально омыть кровью нанесённую кровавую обиду.
Решение это должно было скрывать от всех, и никто, кроме двух выбранных Второвым секундантов, не должен был присутствовать при поединке. Все остальные третьеклассники дали клятву не заикаться о дуэли, и когда она будет происходить, то всеми средствами отвлекать от места боя других пансионеров и надзирателей.
Самоё место боя, ввиду особенной серьёзности дела, было назначено не просто за баней, а на недоступной взорам площадке среди двух ярусов дров. Секундантами были выбраны Бардин и Ярунов. Как ни струсил Мурзакевич, выслушавший роковой вызов, а пришлось волей-неволей принять.
Страшный бой должен был состояться через два дня рано утром, сейчас же после утреннего чаю, пока не пришли во двор приходящие гимназисты. Секунданты взялись приготовить оружие и разыскали у кого-то самые большие по размеру перочинные ножи. Целый вечер они ухаживали за ними, тщательно оттачивая их и плотно обматывая корень лезвия тонким ремешком, чтобы лезвия не согнулись при ударе и не порезали державшую их руку. Конечно, все уроки были отложены в сторону, и в классе только и шепталось, только и думалось, что о предстоящем поединке.
Меня, как нарочно, завтра непременно должен был спросить учитель математики; я ему скверно ответил в прошлый раз, и он согласился отложить мне тот же урок на завтра только с условием, что я повторю всё прежде пройденного и представлю ему, наконец, тетрадь письменных задач, которой я никак не решался завести вопреки всем требованиям мягкосердечного педагога. Перспектива таких сложных и совершенно невыполнимых обязанностей, неразумно взятых мною на себя к завтрашнему дню, ради избежания субботней экзекуции на прошлой неделе, ставила меня в безвыходное положение, особенно при общем лихорадочном настроении класса, уже предвкушавшего смертный бой Ахилла с Гектором.
— А ты вот что, Шарапчик: ты возьми да ляг в больницу, скажи, что у тебя лихорадка, что голова ужасно болит, — спокойно посоветовал мне мой друг Белокопытов, когда я, полный самого искреннего отчаяния за свою завтрашнюю судьбу, поведал ему всю горькую истину своего скверного положения.
— Да разве пустят в больницу? Ведь я же здоров; доктор сейчас увидит, — недоверчиво возразил я.
— Конечно, пустят. Кто же тебя смеет не пустить? Болен, да и только! В тебя никто не влезет… Да Иван же Николаевич у нас такой добрый! Он никого не прогоняет никогда, всех принимает, хоть и видит, что врут.
— Вот бы отлично, если бы и вправду пустили! — не веря своему счастию, раздумывал я. — Так ведь это уж завтра надо сделать, поутру? Что ж вечер-то понапрасну одному валяться.
— Ну, конечно, завтра, — поддержал многоопытный Белокопытов. — Иван Николаевич в десять часов утра в больницу приходит. После чаю прямо иди к Нотовичу, скажи, что голова кружится, ноги подламываются, тошнит, а в спине озноб… Это всегда так в лихорадке. Как же он тебя смеет не принять?
Иван Николаевич
На другой день, только что загремели чёрные скамьи, с шумом отодвинутые от столов, и только что Саквин успел вытянуть своим звонким и пронзительным альтом последние слова благодарственной молитвы «не лиши нас небесного твоего царствия», как я с трепетом сердца, подталкиваемый ради ободрения Белокопытовым, очутился перед сердитою лысою фигурою Нотовича, неизменно закутанною даже в столовой в свою гороховую шинель.
— Что еша разбежался? Тебе ещё чего? — грубо спросил Нотович, пытливо пронзая меня своими подозрительными глазами.
— Позвольте мне в больницу пойти, Владислав Сигизмундович; у меня лихорадка! — пролепетал я смущённым голосом, не сомневаясь, что злой поляк насквозь видит все мои плутни.
— В волосах лихорадка, а под ногтями чума! — передразнил меня Нотович. — Весь вечер пропаясничал, а теперь от уроков бежишь?
— Ей-богу, у меня лихорадка… Хоть у Белокопытова спросите! — растерянно оправдывался я, стараясь вспомнить медицинские советы своего друга. — Всё утро тошнило и голова кружится, а в спине озноб.
— Я вот знаю хорошую берёзовую припарку, от той сейчас знобить перестанет! Правда, Егор Иванович? — насмешливо улыбнулся Нотович, явно наслаждаясь моим смущением и обращаясь с ироническим подмигиванием к подходившему в это время другому надзирателю.
Глуповатая рыжая фигура Егора Ивановича Гаевского, с длинными огромными ушами в белом пуху, удивительно похожая на обезьяну-ревуна, улыбнулась в свою очередь широчайшею, но добрейшею улыбкою.
— Да, да, не мешает получить этой припарочкой! Славная штука! — ответил он шутливо, но, по счастью, заметил мой отчаянно сконфуженный вид, потому что сейчас же переменил тон. — Нет, что ж, в самом деле, Владислав Сигизмундович, вы его не стращайте. Он мальчик хороший. Его не за что… — вступился он. — В больницу, что ли, просишься? Чем болен?
— Да вот, должно быть, латинской грамматикой захворал! Лиханович шутить у них не любит… Тот сейчас за волостное правление да в нижний земский суд.
— Нет, он и вправду, должно быть, нездоров, — возразил благодушный Гаевский. — Видите, какой бледный, а глаза горят… Отпустите уж его… Он врать не станет, ещё не навык.
— Ну, чёрт с тобою! Уж видно, еша, счастье твоё! — с злобной усмешкой уступил Нотович. — Ступай себе, да смотри, еша, не залёживайся там, знай честь! А то директору, еша, доложу, задаст он тебе… Ишь, брызнул, точно волчонок дикий! Даже и поклониться не догадался, — крикнул он мне вдогонку.
Я нёсся во всю прыть по коридору, сам не веря своей удаче и совершенно позабыв, что больному подобает идти медленным и затруднённым шагом.
— Что, Шарапчик, отпустили, отпустили? — с завистливым любопытством спрашивали кругом. — Вот счастливчик! Поклонись от нас Ивану Николаичу!
Нужно было ещё забежать к старшим братьям в шестой класс, взять от них запас интересных книг для меня и Алёши, который уже несколько дней, как лежал в больнице, простудив грудь.
— Что бы вам дать хорошенького? — раздумывал Борис, роясь в своём столике.
— Да что дать? Давай, конечно, «Трёх мушкетёров» и «Королеву Марго», лучше ничего не выдумаешь! — решил Анатолий.
Мы были обеспечены чтением на целую неделю, и братья обещали вечером прийти к нам в больницу.
Радостно нагрузившись узелком этих бесконечно интересных книг, и ещё радостнее разгрузившись от бремени досадных забот об уроках и тетрадях, я шёл, волнуемый сладкими мечтами, через пустой гимназический двор, уже покрытый первым зимним снегом, к знакомому высокому крылечку с крошечной дверью, над которою висела круглая зелёная вывеска с давно привлекательною для нас надписью «Больница».
В больнице всё было как-то необыкновенно ново и необыкновенно чисто, и вместе с тем необыкновенно тихо и уютно. Везде сверкали крашеные полы, через них тянулись узенькие коврики. Медные умывальники и тазы сияли, будто только что купленные. Стеклянный шкаф с разными пузырьками, мисками и трубочками странного вида, с медными весами и медными ступками, тоже сиял, недоступный в своём таинственном величии, благоговейно чтимый самыми бесшабашными шалунами.
Большая часть железных кроватей больницы была почти всегда пуста, и они тоже сияли в белых чехлах на ярких лучах солнышка, глядевшего сквозь большие и чистые окна южной стены. Впечатление света, тишины, мира охватывало всякого из нас при входе в эту всегда безмолвную и всегда чистенькую больницу. Тут уж не было грубых сторожей солдат, ругавшихся с нами по-извозчичьи в цейхгаузах, спальнях и умывальнях; не было обычного базарного крика, споров и толкотни нашей ежедневной пансионской жизни. Здесь пахло чем-то домашним, чем-то дружественным и ласковым, сравнительно с грубыми обычаями многолюдной пансионской казармы. Старушка сиделка рассказывала здесь по вечерам сказки, как няня в нашем лазовском доме; смиренный глуповатый фельдшер, с головою, зачинённой остро кверху, как хороший карандаш, с вялою и мягкосердечною автоматичностью разносил по утрам лекарства и обеденные порции, никогда не возвышая голоса, ни на что не сердясь и ни на кого не обижаясь. И эти порции совсем какие-то другие, не казённые: иначе пахнут, иначе смотрят; это не опостылевшие, кое-как сляпанные блюда, всё одни и те же в каждый понедельник, в каждую субботу, заготовленные, как калачи на базаре, разом на сотню человек. Тут каждому больному даётся своё, особое, по его вкусу, по его желудку; такие кушанья, какие бывают только дома, и в бесцеремонной обстановке дома: на простой тарелочке, в круглой цветной мисочке, в аппетитном горшочке оригинальной формы.