Учебные годы старого барчука — страница 27 из 72

На чердаках маленького домика Ивана Николаевича валялась до сих пор груда книг по всем отраслям тогдашнего естествознания, «посвящённых великим наставникам человечества» и «сочинённых для пользы российского юношества, обучающегося в университетах, заслуженным ординарным профессором, доктором философии, натуральной истории и медицины, коллегии асессором и кавалером Иваном Миропольским», поражавшим когда-то современную публику всестороннею эрудициею и возвышенным философским мировоззрением.

Но хотя теперь большая часть этих залежавшихся научных запасов выветрилась из лысого сократовского черепа Ивана Николаевича, и хотя весь его медицинский арсенал давно сократился до маленькой кучки самых избитых латинских терминов и самых невинных лекарственных травок, — однако и в этом своём, так сказать, полуразрушенном и оскудевшем виде Иван Николаевич действовал на наши молодые души прикосновением своего возвышенного строя мыслей, своих здравых природных взглядов и своего доброго сердца плодотворнее и живее, чем большая часть наших учителей и воспитателей с их педантическою долбнёю, и чем могли бы действовать те прославленные в городе медики, которые торопливо прописывали своим пациентам длиннейшие рецепты новомодных лекарств, не заботясь ни о чём более, как о числе выпущенных рецептов, неразрывно связанных с числом впущенных в карман рублей.

Добрая душа Ивана Николаевича, ненавидевшая всякие яды и всякие тяжело перевариваемые желудком минеральные ингредиенты, спасла наши неиспорченные мальчишеские организмы от обычной медицинской отравы, и создавала нам в нашей тихой пансионской больничке гораздо более верное лечение отдыхом, здоровою пищею и ласковым уходом.

Среди царившего над нами мертвенно-казённого строя жизни, безучастного к нашим слабостям и особенностям, к нашим вкусам и привычкам, к нашим печалям и радостям; среди этих учителей, требовавших от нас одного непрерывного зубрения и давивших нас единицами, не умевших показать нам ни одной живой и светлой перспективы на ужасавшие нас дебри своих наук; среди надзирателей, подкарауливавших с озлоблением цепных псов всякую нашу шалость и всякий наш промах; среди механически неизменного, механически бездушного правосудия инспектора, каждую субботу разбиравшего нас, как медную монету, на единичников, двоечников, пятёрочников, сих — ошую, в огнь вечный, а сих — одесную, на красные доски; среди всего этого холодного моря формализма и педантизма, в котором мы с головою плавали, — маленькая чистенькая больница Ивана Николаевича с её светлыми окнами под белыми занавесками, с её свободою и тишиною, с её простотой и лаской, — казалась нам приютным островком, где можно было отвести утомлённую детскую душу.

Хотя с точки зрения правоверной педагогии Иван Николаевич оказывал, так сказать, вредоносное попустительство разным педагогическим порокам и злонамеренное укрывательство разных педагогических преступлений, но если честно взвесить всё, то, ей-богу, его мнимое баловство и мнимая распущенность его отношений к нам, в сущности, были для всякого из нас гораздо воспитательнее, чем та безжалостная механическая система, которая его осуждала.

В этом оригинальном старике мы чувствовали добрую человеческую душу, которая среди казённых стен гимназии, под казённою одеждою с красным солдатским воротником и солдатскими пуговицами не переставала видеть в нас обыкновенных детей, нуждающихся в материнском уходе и ласке, требующих снисходительности к своему ребячеству и дружелюбного наставления. Часто одна шутливая присказка, одно меткое замечание Ивана Николаевича, выходившее как ключевая вода, всегда из искренней глубины его духа, переворачивали наши глупые понятия и влияли на наши поступки и на наши убеждения гораздо сильнее, чем целые учебники, вызубренные в классах.

Глядя на него, мы верили своим простым детским сердцем в мудрость старости, верили в добро и в людей. И как хорошо, что существовал тогда среди безбрежной пустыни казённого воспитания хотя этот один крошечный счастливый оазис с зеленью и солнцем, в котором не замирала радостная детская любовь к миру Божию, в котором сердца наши не озлоблялись преждевременно на род человеческий и не скопляли в своих тайниках запасов недоверия, отрицания и вражды!

Пансионская больница


Тихо и безмолвно стало в больнице по уходе Ивана Николаевича.

Ильич с важным видом учёного специалиста усаживался за стол приёмной среди разложенных книг и ведомостей, доставал медные очки на чёрных снурках и, завязавши их на затылке, начинал выводить медленным почерком по скорбным листам мудрёные латинские названия болезней и лекарств. Он несказанно гордился этим знанием латинских имён, которые он, впрочем, коверкал как ему бог на душу посылал, и которых плохо видевший Иван Николаевич, заклятый ненавистник всякой казёнщины и всякой формалистики, никогда не подвергал даже самой снисходительной критике. Гораций, без сомнения, принял бы свой благозвучный родной язык за тарабарское наречие какого-нибудь парфянина или кимвра, если бы судьба привела его прочесть латинские упражнения нашего Ильича. Ильич с нескрываемым самодовольством и самоуверенностью смело подводил больных своей больницы под такие категории болезней, о которых не снилось ни больным, ни самому Ивану Николаевичу, не считая точность особенно нужною в этих случаях и искренно веруя, что латинские обозначения прописываются только для пущей важности и для самоуслаждения его, многоучёного Ильича. Вспомнит, например, помахав над бумагой пером, что есть болезнь tuberculosis — и валяет её старательно крупною каллиграфиею, ничтоже сумняся, в первый скорбный лист, на котором по насмешке судьбы приходится фигурировать какому-нибудь больному глазами. Над расстройством желудка вдруг неожиданно появляется хроническая золотуха, над переломом кости — перемежающаяся лихорадка.

И ведь целый вечер усердно работает, разбойник, начертывая потом эти апокрифические данные науки разведённым на воде мелом на зелёных жестяных скрижалях, торчащих, словно скворечня на шесте, в голове каждой нашей кроватки. И так ведь выходит красиво, и так внушительно! Войдёт чужой посетитель из родственников больных, войдёт инспектор, войдёт сам Иван Николаевич, посмотрят — всё так аккуратно, чисто, точно напечатано, ярлык от ярлыка, строка от строки, буква от буквы на равном расстоянии, — сердце радуется от гордости за свою больницу даже у нас, больных, не только у посетителя. И под каждым ярлыком перегнут опрятно сложенный скорбный лист. «Вот, должно быть, лечат-то где аккуратно! — подумает неопытный человек. — Ишь как расписано и описано! Ничего не укроется, ничего не забудут!»

Ивану Николаевичу, впрочем, пришлось раз горько поплатиться за эти смелые медицинские импровизации глупого Ильича. Лет пять тому назад император Николай посетил город, и неожиданно, не предупредив никого, заехал в пансионскую больницу. При внезапном появлении государя со свитою генералов несчастный Ильич превратился в соляной столб и не мог издать ни одного звука в ответ на грозные вопросы.

— Ты чем болен? — спросил государь первого в ужасе вскочившего на ноги гимназиста.

— Золотуха в ноге… Колена распухли… — чуть прошептал со страху больной.

— Как золотуха? А на ярлыке написано конъюнктивит, глазная болезнь? — в недоумении заметил государь. —  А ты чем болен? — подошёл он к следующему.

— Лихорадка вторую неделю, каждый день треплет! — ответил тот, дрожа не столько от лихорадки, сколько со страху.

Государь взглянул на жестяной ярлык, расписанный каллиграфией Ильича; там торжественно красовался кровавый понос.

— Вот это отлично! — сказал, закусывая усы, государь. — И тут дизентерия вместо лихорадки!

Подошёл к третьему больному, прочёл третий ярлык. Там опять больной сам по себе, ярлык сам по себе. У больного флюс всю щёку разнёс, без ярлыка всякий сразу угадает, а бессовестный ярлык Ильича нагло уверяет, что ветряная оспа!

Наконец, когда государь через целый ряд самых комических противоречий действительности с официальными письменами Ильича дошёл до маленького худосочного первоклассника, у которого все ручонки были покрыты паршами и спрятаны в намазанные дёгтем перчатки без пальцев, но которого фантазия Ильича окрестила благородным титулом «возвратной горячки», то насмешливая улыбка государя сменилась серьёзным гневом.

— Больничного врача на две недели на гауптвахту! Директору сделать строгий выговор! — грозно обратился он к провожавшему его генерал-губернатору.

Очень может быть, что государь представил себе нерадивого врача нашей больнички каким-нибудь вольнодумным юношей, только что вернувшимся из-за границы с заразой либеральных идей и с ненавистью к казённой дисциплине. Во всяком случае, ему, конечно, и в голову не приходило, что на военную гауптвахту Екатеринославской улицы, где сидели обыкновенно за железною решёткой отчаянные кутилы и сорванцы какого-нибудь уланского или гусарского полка, попадёт лысая голова девяностолетнего друга и почитателя славного Гуфеланда.

Да, и она попала, — это факт несомненный в летописях здешней медицины; попала и отсидела свои две недели с безмолвной покорностью провидению.

Гауптвахта выходила окнами на самый тротуар улицы, по которой ежедневно вечером толпами прогуливается местное общество. Все, разумеется, подходили к железной решётке открытого окна, за которою, с своею неизменною добродушною улыбкою, сидел в ореоле падающих по плечам седых кудрей всегда румяный и бодрый Иван Николаевич. Выражали ему своё сочувствие, передавали новости, болтали, подшучивали. Как только наступает вечер — не расходится кучка беседующих из-под окна гауптвахты. Одни уйдут, подойдут другие… Караульный офицер будто и не видит, слова никому не говорит.

Вот подходит как-то к окну, вместе с другими, университетский профессор Сократов, бурсак и педант, недолюбливающий за что-то Ивана Николаевича, и имевший не совсем удачную манию постоянно острить над своими братьями во Христе.

— Что, батюшка Иван Николаевич, попались в клеточку? За решёточкой посиживаете? — с обычною самоуверенностью громогласно ораторствовал он, собираясь посмешить насчёт Ивана Николаевича многочисленную толпу, собравшуюся у его окна.