кими выстрелами пистолета, букетами огненных искр, с треском вылетавших изнутри. За посиневшим и поседевшим от морозу большим окном слышалась удалая песня разыгрывавшейся к ночи зимней вьюги, вторившей песням огня, и неожиданно врывавшейся торопливым озябшим дыханием сквозь открытую печную трубу в его жаркое и яркое царство, на мгновение наполняя его трепетом и смятением.
В сердце нашем как живые воскресали впечатления давно знакомых и дорогих зимних вечеров в нашем старинном деревенском доме, вокруг пылающего бабушкина камина, когда ставни колотятся на крючках, словно зубы озябшего человека, и на дворе воет, как голодная собака, набегающая с тёмных бесприютных полей зимняя вьюга.
Борис принёс нам под мышкою опрятно завёрнутую в чистые листы бумаги толстую тетрадь своих сочинений, собственноручно тщательно сброшюрованную им и переплетённую в цветную обложку в виде настоящей печатной книжки.
С восхищением, которого никому из нас уже не пришлось испытать потом в свои зрелые лета, читая и покупая действительно изящные и действительно дорогие издания знаменитых писателей, благоговейною рукою развёртывали мы один за одним эти изумлявшие нас листы, исписанные однообразно чётким, почти стоячим почерком, со всем внешним характером подлинных печатных столбцов, кое-где прерываемые живописными оазисами самых интересных виньеток, искусно нарисованных тушью, а иногда чередовавшихся с целыми картинками на отдельных листах, как это обыкновенно делается во всех иллюстрированных изданиях. Одно уже заглавие книжки, выгравированное крупною каллиграфиею совсем-совсем таки так, как печатались заглавия известных нам романов и путешествий, с обозначением томов и частей, автора и типографии, приводило нас в неописанный восторг.
«Пан Холява, или Хутор в степи, исторический роман в трёх частях Бориса Шарапова, с рисунками и политипажами. Крутогорск, 1848 года. Типография Шарапова», и на другой стороне этого невероятного листка точно так же, как на всякой настоящей книжке: «Печатать дозволяется с тем, чтобы по отпечатании было представлено в цензурный комитет узаконенное число экземпляров. Цензор Никитенко». Можно ли было вообразить себе что-нибудь более убеждающее в принадлежности этого нового романа к заправским «всамомдельным» романам? И «оглавление», и «вступление», и «предисловие к первому изданию», и «опечатки» на последней страничке, — всё, всё до капли красовалось, как в каждой «настоящей книжке», в этой удивительной самодельной книжке нашего молодца Бориса.
«Оглавление» просто голову кружило. Одна глава заманчивее другой: чёрный всадник, тайна ночи, бой на распутье, побеждённые победители, таинственный пустынник, любовь до смерти, — всё там было, и было ещё больше, чем всё, чего выразить было нельзя, и чувствовало и понимало только наше детское сердце, трепетавшее радостным любопытством, счастьем нового открытия и братскою гордостью. Рисунки были отделаны Борисом так же мастерски, как и текст книги, и ещё живее подзадоривали наше любопытство.
Там мелькали, среди заманчивых коротеньких строчек разговора, самых интересных и доступных для нашего брата, — усатые и чубастые казацкие рожи, чёрные силуэты вооружённых всадников, поэтическая ветряная мельница на кургане, освещённая луною, с таинственною шепчущейся парочкой, окровавленный труп и саблею в руке, с далеко откатившейся татарскою головою, — мало ли что ещё! Добраться до всего этого, узнать доподлинно, на какой подвиг выехала эта удалая дружина с ружьями и пиками, кто так лихо смахнул эту зверскую башку с поганого татарина, — этого наслаждения вместить не могла взволнованная грудь. Хоть все мы, братья, усердно занимались сочинительством, хоть у каждого из нас были наготовлены и поэмы, и драмы, и рассказы, и повести, которые мы читали друг другу, хоть Анатолий даже принёс с собою в больницу свою новую повесть из индийской жизни под заглавием «Кровавая ночь в провалах Бенаар Пурамы», — но все мы хорошо сознавали, что всё это далеко не то, «не настоящее», что всё это только слабые попытки достигнуть чего-то, и что только теперь, в новой книжке Бориса, мы узрели, наконец, это «настоящее».
Целых три часа непрерывно читал нам Борис изумительную историю удалого пана Холявы, и мы слушали её, затаив дыхание, боясь пошевельнуться. Восторгу нашему не было предела. Мы и хохотали, и плакали, и млели в немом наслаждении. Слава Бориса, как великого романиста, гениального рисователя, неподражаемого писателя, выросла среди нас в один этот вечер непоколебимее скал Гибралтара и выше облаков небесных. Каждый из нас уже придумывал в своей возбуждённой фантазии, что бы такое создать самому, хотя издали подобное великому творению Бориса.
Картёж уже давно кончился, Баранок храпел на всю больницу запорожским басом, и даже Ильич, хотя ещё не раздевшийся, спал глубоким сном на кожаном стуле, прикорнув головою к столу, когда Борис дошёл до заключительных строк последней главы. «Ага! Так узнай же мощную руку Грицка Холявы, подлый бусурманин! — грозно воскликнул таинственный воин, взмахнув кривым ятаганом, и в то же мгновение красная усатая голова Юсуф-Бея покатилась, мигая помертвевшими глазами, оставляя за собою на зелёной траве девственной степи ужасный кровавый след.
Конец третьей и последней части. Борис Шарапов».
Торжественно закончил Борис и отвалился, вперив в нас безмолвный взгляд, на спинку стула, словно подавленный и утомлённый и славою, и сознанием непобедимой прелести своего творения.
Я долго не мог заснуть, переваривая разгорячённым мозгом только что прослушанные чудные сцены Борисова романа. Меня положили рядом с Алёшей, так как обоих нас перевели в заднюю, самую уютную комнату, где только и были две кровати, да и те не казённые, а скорее домашние, деревянные, широкие, с точёными яблоками на всех четырёх столбиках. Мы ещё поболтали с Алёшей часа два по уходе братьев, и только часу во втором я забылся тревожным сном, полным фантастических грёз.
Но вот одна из этих грёз овладевает мною не на шутку. От неё ничем не отделаешься. Она разрастается всё дальше, всё упорнее, чудится смутно, что это уже не грёза, а какая-то ужасная непостижимая действительность. Я брожу в непроглядном чёрном лесу, чуть продираясь сквозь его чащи ослабевшими усталыми ногами. Вдруг ноги эти подламываются в какую-то пустоту, и я стремглав лечу вниз. Несомненно, это медвежья яма… Я уже слышу под собою гневное ворочанье медвежьей спины. Она подбрасывает меня из стороны в сторону, но мне некуда деться в тесноте ямы. Разъярённый рёв зверя стоит в моих ушах, и его мохнатые лапы охватывают и ощупывают меня, словно выбирая местечко, с которого удобнее было бы удобнее отведать моего злополучного тела.
В смертельном страхе я открыл глаза… Глаза видят перед собою что-то неразличимое, непонятное, ещё более страшное, чем сам медведь. Огромное чудовище головою под потолок неясно вырезается в полумраке комнаты при самом входе в неё, загораживая собою высокую арку. Оно глухо ревёт и кивает мне из-под потолка, готовое сейчас двинуться на меня, и гигантская чёрная тень, падающая от него через всю маленькую комнату на противоположную стенку, ползёт, дрожит и перебегает мимо моих глаз, как чёрные крылья сказочной летучей мыши.
А кровать мою подбрасывает вверх и сердито сотрясает другое чудовище, на хребте которого я теперь качаюсь, как утлый челнок на морских волнах. Из-под кровати, будто жадные щупальца спрута, вытягиваются с обеих сторон длинные мохнатые лапы, ищут меня, то и дело ныряя назад с быстротой и увёртливостью змей.
Света нет, а между тем я всё вижу. Настолько вижу, что ничего не могу понять, и только могу леденеть от беспредельного ужаса.
И вдруг — страшилище, вытянувшись выше, шагнуло ко мне… Без памяти я вскочил с своей кровати на ноги и, по инстинкту самозащиты, мгновенно сорвав с столбика кровати тяжёлое точёное яблоко, со всего размаху послал его навстречу надвигавшемуся на меня чудовищу. Привычная ручонка деревенского драчуна, наловчившегося в метании мячиков, камней и стрел, не промахнулась и в эту минуту ужаса. Деревянное ядро попало во что-то мягкое и безвредно отскочило на пол. Волоса поднялись на моей похолодевшей голове, и мне показалось, совсем отделились от неё. Но прежде, чем я мог что-нибудь понять или обдумать, мальчишечья рука сама собою опять схватила другой точёный шар и с судорожною силою запустила прямо в голову неведомому страшилищу. В то же мгновение дикий крик ужаса вылетел из моих обезумевших уст. Но он потонул в другом, ещё более отчаянном крике, треске и стуке. Огромная фигура тяжко рухнула на пол, казалось, из-под самого потолка, и вслед за нею с громом посыпались на пол скамьи и табуретки. Из-под кровати моей поспешно вынырнула лохматая фигура и стремглав бросилась через арку в другую комнату. Но после падения чудовища в комнате нашей настолько посветлело, что при всём моём невыразимом испуге я не мог не узнать хохочущей рожи Калмыкова, одетого в вывороченный бараний тулуп с шерстяными чулками на руках.
Алёша, вскочивший спросонья на пол, был уже около меня.
Между тем из обломков разрушенного страшилища продолжали раздаваться отчаянный крик и ругань. Запутавшись в огромный суконный занавес, снятый с большой арки больницы и служивший мантией страшилищу, Баранок никак не мог высвободиться из-под навалившихся на него развалин Вавилонской башни, им же неблагоразумно сооружённой из таких зыбких опор, как больничные табуреты. Мы сейчас же узнали знакомый голос, и оправившись от испуга, уже старались помочь подняться низвергнутому пугалу. Из соседней комнаты прибежали к нам человека три босоногих белых фигур, и нашим общим усилиям удалось, наконец, размотать из широчайшего занавеса неуклюже барахтавшегося в нём и оравшего от боли Баранка.
— Ах ты, сволочь проклятая! — кинулся он на меня, нанеся мне тумак кулаком между плеч прежде, чем я успел увернуться. — С тобою шутят, а ты, мерзавец, смеешь прямо в лоб чем попало в человека бросать! Ведь ты меня чуть насмерть не убил, разбойник! Ты ведь мне левый глаз совсем вышиб и висок раскроил!