Учебные годы старого барчука — страница 39 из 72

Иван Семёныч не успевает хорошенько вслушаться и сообразить, а уж певучий поток речи, звенящий очень правдоподобными окончаниями и нисколько не невероятными статистическими и историческими подробностями, смело проносится далее, не давая опомниться ни классу, готовому разразиться общим неудержимым хохотом, ни недоумевающему географу.

— Фернамбуко, в провинции того же имени, в 1734 году здесь была одержана блестящая победа над соединёнными силами испанцев и французов храбрым португальским генералом Гонзалесом. В окрестностях его славные ещё в древности богатые ломки мрамора, — отчаянно продолжает Саквин, не спуская с подозрительно вслушивающегося наставника ясных, как небесная лазурь, голубых очей.

Истощив запас удержавшихся в памяти имён, всяких Фернамбуко и Порторико, он беззастенчиво пускает им вдогонку летучие плоды собственного вдохновения.

— Харатойя, славная своим древним монастырём, — вытягивает он нараспев. — В день святого Иеронима в монастырь этот собирается до 200000 богомольцев. Из гавани его вывозится на 3 миллиона 540 тысяч апельсинов и лимонов, так как окрестности его знамениты своими садами и виноградниками.

Ивану Семёнычу все эти подробности начинают казаться настолько интересными и характерными для португальского королевства, что он сам незаметно увлекается ими и поддакивает наглому вранью Саквина одобрительными кивками головы. И вот при общем, непостижимом для Ивана Семёныча хохоте класса, он с благодарным чувством ставит Саквину в классном журнале тщательно закруглённое пять; а шельма Саквин, расшаркнувшись перед ним с почтительным смирением, как ни в чём не бывало, и с самою умною физиономиею, чтобы не возмущать сочинительских нервов Ивана Семёныча, на цыпочках возвращается на своё место, к великой досаде Беловодова, который добросовестно зубрил весь вечер географию и едва заслужил от Ивана Семёныча всего тройку за то, что его неуклюжий и тяжеловесный язык, не изощрившийся в искусстве дерзкого вранья, два раза спотыкался перед мудрёными чужеземными названиями.

Подражателей у Саквина было достаточно, но некоторые из них до того неблагоразумно пересаливали, что вразумляли нелепостью своих ответов даже Ивана Семёныча, а у других не хватало пороху ни быструю и правдоподобную выдумку.

Чаще всего пускался по соблазнительным стопам Саквина в погоню за ничего не стоящими пятёрками такой же бойкий на язык и смелый духом, маленький, чёрненький Абрамович. Но после нескольких удачных уловок он разбаловался уж чересчур, и в один прекрасный день в излишнем уповании на сочинительскую рассеянность Ивана Семёныча стал перечислять ему мелкие государства германского союза с такою смелостью изобретения, которая поразила даже малосведущее ухо нашего географа. Когда после различных Зондербургов, Ангальт-Фридрихштадтов и прочих сколько-нибудь приличных и правдоподобных немецких именований у него посыпались, ради оживления подрёмывающего класса, Зильбер-Грош-Сикингенские и Цукерброд-Нассауские герцогства, и напоследок даже владетельное княжество Колбас-Детмольское, то калмыцкие глазки вечно безмолвного Ивана Семёныча загорелись таким невыразимо гневным огнём, что вот-вот, думали мы, разразится в классе ещё не бывалая у нас буря.

Однако Иван Семёныч выдержал себя и тут, и не сказал ни слова. Он только быстро направился к кафедре и, раскрыв классный журнал, судорожною рукою водрузил Абрамовичу длиннейшую единицу.

Черноглазый Абрамович не унялся. В субботу на последнем уроке, когда, по наблюдениям класса, Иван Семёныч являлся особенно добрым и когда счастливо сходили с рук самые отчаянные выдумки даже неопытным новичкам саквинской профессии, Абрамович держал пари с Якимовым на шесть казённых булок к чаю, что он вместо урока географии прочтёт Ивану Семёнычу «Отче наш», и что Иван Семёныч поставил ему за это четыре. В пари поддержали мазу Ярунов и ещё несколько товарищей, так что в случае удачи Абрамовичу приходилось бы чуть не целый месяц есть за чаем двойные порции булок.

Наступила суббота, и наступила последняя субботняя лекция. Даже самые суровые и исполнительные учителя чувствовали в этот знаменательный час, которым замыкалась рабочая неделя, радостное предвкушение давно желанного отдыха после тяготы шести сплошных учебных дней, и невольно впадали в некоторые малодушные поблажки нашему брату. Даже у наводившего на всех ужас «латинского учителя» Лиханова смягчалось в этот торжественный час всеобщего отпуска его безжалостное латинское сердце, единицы как-то невольно заменялись двойками, и кое-где появлялись даже непривычные его перстам четвёрки.

На обленившееся и незлобивое сердце Ивана Семёныча последний субботний урок производил совершенно расквашивающее действие. Он впадал в умилённое состояние, как будто готов был сейчас же исповедовать громогласно всю гимназию: ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром! И всегда-то он держался теории безмолвного всепрощения и непротивления злу, а уж в эту минуту он, кажется, перенёс бы молча неведомо что.

Абрамович не выходил, однако. Сначала пустили хорошего ученика Терновского, который самым честным и обстоятельным образом познакомил Ивана Семёновича с географией Апеннинского полуострова. После него вызвался Абрамович.

Иван Семёныч ощетинился, как ёж, когда увидел своего недавнего обидчика. У него уши стали на макушке, и чёрные мышиные глазки его растерянно бегали по всем углам. Он стал старательно вслушиваться в слова Абрамовича, силясь поймать его на чём-нибудь с помощью только что выслушанного ответа Терновского. Но Абрамович, как нарочно, вызубрил нынче урок лучше всякого первого ученика. Он с такою почтенною серьёзностью и вместе с такою непринуждённою беглостью рапортовал о великом герцогстве Тосканском, о Парме, о Модене, о Папской области и республике Сан-Марино, что мало-помалу встревоженно насторожившееся лицо Ивана Семёныча начало принимать свой обычный доверчивый вид. Глазки подёрнулись лениво-доброю влагою и устремлялись всё чаще и чаще к небесным высям, а пальцы принимались за свою обычную мирную работу катанья бумажных шариков.

Речь Абрамовича журчала, как усыпляющий рокот ручья, безостановочно, плавно, однообразно, постепенно; однако, понижаясь тоном и ускоряя темп, так что даже нам, вонзившимся в рот Абрамовича и глазами, и ушами, уже не совсем становились ясны отдельные слова.

И вдруг мы слышим — и не верим тому, что слышим.

Только что прозвучало в наших ушах: «Лоретто — в нём находится дом Богоматери, чудесно перенесённый сюда из Палестины», — и вслед за этим, словно самое естественное дальнейшее продолжение описания этого священного города: «Отче наш, иже еси на небесех!» — Тем же голосом, в том же темпе, словно ни на волос не отступая от географического урока, всё «Отче наш», со всеми семью прошениями и славословием, от доски до доски, до «во веки веков. Аминь!»

И прежде, чем мы очнулись от изумления, прежде, чем замечтавшийся Иван Семёнович успел переварить в своём неповоротливом мозгу смысл этих механически долетавших до него странных речений, уже опять безостановочным потоком, будто кроме них и прежде ничего не было и быть не могло, звенят самые неподдельные географические термины и самые несомненные итальянские имена: «Сорренто, родина поэта-изгнанника Торквато Тассо, некогда воспетая им. Гаэта, главная твердыня Неаполитанского королевства со стороны моря».

Иван Семёныч останавливается посередине класса, разинув рот, выпучив глаза, даже приподняв слегка растопыренные длани, изображая собою настоящий вопросительный знак.

— Что, что такое? — не то недоумевая, не то протестуя, спрашивает он у пространства.

Но сладостный сердцу звон последнего колокольчика прерывает его столбняк.

Будто волны моря, разом хлынувшие сквозь прорванную плотину, загудел, зашумел коридор, переполненный устремившимися в него из всех дверей толпами. Вскочил дружно, как по команде, загалдел и шумно задвигался и наш многолюдный класс.

Задумчивою нерешительною походкою пошёл Иван Семёныч к классному журналу, обмакнул перо и долго думал, пытливо вперяя чёрные глазки в белые пространства потолка. Наконец, покачал, скептически улыбнувшись, всклокоченною цыганскою головою, и глянув на всех нас с обычной всепрощающей усмешкой, поставил крупную четвёрку в графе Абрамовича. Пари Абрамовича было выиграно.

***

Совсем не таков был наш историк. Звали его Михаил Александрович Калинович. Он был совершенною противоположностью Руденке, как белый цвет противоположен чёрному, как лёд огню. Калинович был баловень и любимец гимназии. Это была наша слава и гордость. Ученики, переходившие в четвёртый класс, прежде всего хвастались перед третьеклассниками тем, что они будут «слушать лекции» Калиновича. Самоё имя его «Михаил Александрович» казалось нам верхом прелести; лучшего имени нельзя было придумать. А самого его все единодушно признавали красавчиком. Он был несколько женоподобного вида, с румянцем слишком ярким и нежным для мужчины, с мягкими вьющимися волосами, с глазами большими и голубыми, как у девушки.

Одевался он щегольски, всегда в новом вицмундире с сверкающими пуговицами, какого-то особенного модного фасона, всегда в белоснежном белье, в каком-нибудь изысканном галстуке. Среди фризовых шинелей, обрызганных чернилами, и засаленных вицмундиров наших древних гимназических старичков, эта свежесть костюма молодого учителя как-то особенно приятно бросалась нам в глаза. Всем делалось радостно на душе, когда его сияющая румянцем, красивая и приличная фигура приветливо входила в класс, привыкший видеть почти одни только грубые бурсацкие физиономии.

Его походку, его жесты, его позы мы считали за образец истинного изящества, не умея ещё в наивности своей отличать рассчитанного жеманства от естественного достоинства манер.

Калинович внёс в гимназию совсем новую, никому из нас не знакомую струю. Он сам был увлечён своею наукою со всем жаром студенчества, и искренно пытался увлечь ею и нас. Классы истории он обратил в своего рода университетские лекции; старательно готовился к ним, дополнял сухие учебники подробными и очень живыми рассказами по Беккеру и Лоренцу, приносил с собою в класс интересные книги, атласы, рисунки.