Учебные годы старого барчука — страница 40 из 72

Мы с внутреннею гордостью сознавали, что составляем предмет серьёзного внимания такого образованного и серьёзного человека, мы вырастали в своих собственных глазах, видя, что он считает возможным относиться к нам как к разумным юношам, взывает к нашим свободным влеченьям, силится пробудить в нас искренний интерес к науке, а не упражняется над нами с помощью одной палки и криков, как пастух над стадом баранов.

Он и обращался с нами совсем не так, как другие учителя. Не ставил ни цензоров, ни авдиторов, не жаловался ни на кого инспектору. Он просто стыдил и усовещивал нас и требовал, чтобы мы, «старшие ученики» гимназии, не вели себя мальчишками приходского училища, сами поддерживали в классе порядок и тишину, и сами энергически восставали против неисправимых шалунов своего класса. И этим прямым обращением к нашей классной совести он достиг того, что мы действительно все горою поднимались на охрану этого священного для нас класса истории от всяких обычных классных войн.

Мы хотели показаться своему любимцу вполне достойными его доверия, вполне постигающими возвышенность его воззрений на науку.

Хотя мы и не знали в точности, какую роль играл «наш Калинович» в педагогических советах, и мог ли он вообще играть там какую-нибудь роль, но почему-то вся гимназия чувствовала радостную единодушную потребность верить, что Калинович непременно восстаёт против всякой несправедливости и подлости, что он обличает учителей-взяточников, защищает бедных гимназистов и не даёт кровопийцам-надзирателям губить судьбу в чём-нибудь попавшихся товарищей наших.

Скорее всего это был наш собственный миф, не имевший никаких корней в действительности, но тем не менее миф этот создался и жил с непобедимым упорством. В нём образно сказалось наше инстинктивное детское чутьё, что Калинович должен был представлять собою непременное отрицание тех бездушных и безучастных порядков, которые давно царили в застоявшемся болоте нашей гимназической жизни.

Хотя и кроме Калиновича были в гимназии двое-трое молодых учителей, вполне порядочных и дельных, но они или по сухому характеру своих наук, или, может быть, по собственному необщительному и сосредоточенному характеру, не оказывали на нас заметного влияния и не вносили в наши отношения к гимназии никакого нового настроения. Классы же истории стали для нас чистою проповедью возрождения, каким-то распахнувшимся настежь окном, сквозь которое мы увидели нежданно-негаданно радостные перспективы человеческого мира. Герои мужества и добра, самоотверженные патриоты, глубокие труженики мысли, великие гении искусства вставали кругом нас, как семья дорогих, близких сердцу родных, живые и понятные, пронимающие до слёз, вдохновляющие до восторга чудными заманчивыми образами нашей собственной будущей деятельности.

Как далеко это было от пошлости, грубости и низменного материализма отношений, окружавших нашу действительность! Как много тонких, незримых струн в сокровенных глубинах нашего духа жадно, хотя и смутно, отвечало на этот будящий призыв, и как много можно было сделать в его помощью из самого отпетого и загрубелого лентяя, не пронимавшегося ни розгами, ни карцером нашей казарменной педагогии.

Калинович не задавал нам уроков назубок «от сих и до сих», как делало большинство наших наставников, не обращал класс истории в унылое спрашивание одного ученика за другим всё одного и того же надоевшего, без жалости искажаемого урока. По крайней мере половину класса он рассказывал нам, весь разгорячённый и увлечённый, ярким и образным словом какое-нибудь стоявшее на очереди крупное историческое событие или биографию какого-нибудь славного деятеля.

Муха, бывало, не пролетит тогда в классе, и даже мрачные обитатели «гор Ливанских», древние классные старцы, вроде Судаковского и Мирошенки, с никогда ещё не испытанным любопытством и неведомым никому вниманием слушали во все уши, удивлённо выпучив заспанные глаза и уложив небритые подбородки на могучие кулачищи, словно средневековые варвары, спустившиеся в звериных шкурах из лесных дебрей, очарованные поучением христианского проповедника.

Не дай бог, если кто-нибудь из этих толстокожих лентяев затеет шумные развлечения во время класса истории. Калинович, весь красный от гнева, с молниями негодования в глазах, сейчас же бросит свой рассказ.

— Что я, господа, мальчишкам уличным сказки, побасенки читаю? — крикнет он, озирая класс с выражением самого искреннего презрения. — Если вам скучно заниматься историей, то я из класса уйду, чтобы вам не мешать! Играйте себе тут в бабки на здоровье!

И он действительно схватит сгоряча журнал и вскочит со стула. Но возмущённый класс до того дружно и энергично ополчится против грубого нарушителя священной тишины, и пристыжённый виновник этого нарушения до того сердечно попросит прощения у оскорблённого любимца класса, что сейчас же всё восстановится по-старому. И нам ужасно нравилась именно эта юношеская горячность Калиновича, решительность и неожиданность его выходок.

Несмотря на доброту и благородство своё, он был строг в требованиях и заставлял нас знать то, чему учил нас. Спрашивал он нечасто, но зато так серьёзно и основательно, что укрыться за какие-нибудь обычные нам плутовские кулисы было, как нам сначала казалось, решительно невозможно. Но мы довольно скоро нашли эти спасительные кулисы. Калинович был близорук до невозможности. Это мало-помалу стало общеизвестным фактом, и на нём тотчас построилась целая хитроумная система действий.

Чем больше любили мы своего милого историка, тем стыднее нам казалось предстать пред его многоучёными очами во всей жалкой скудости своих исторических знаний. Нам казалось, что даже самая деликатность относительно нашего общего любимца неизбежно требовала постоянных отличных ответов ему от целого класса. Но как ни интересны были его «лекции истории», как ни трогали они нашу фантазию и наше нравственное чувство, всё-таки огромное большинство нас было не в силах одолеть своею скудною памятью все многочисленные подробности событий, все имена и цифры, которыми кишел на всякой строке мелко отпечатанные страницы объёмистой всеобщей истории Смарагдова.

И вот для вящего утешения историелюбивого сердца нашего Михаила Александровича хитрые изобретатели третьей скамьи, Якимов и Ярунов, первые открыли остроумный способ плавных и безошибочных ответов из истории: раскрыли просто-напросто книгу и спокойно валяли по ней, даже не стараясь таиться от пристально устремлённых на них голубых близоруких очей Калиновича. Это изобретение вошло в моду так быстро и удачно, что даже прилежные ученики частенько стали не готовить уроков, уповая на остроту своих молодых глаз.

Калинович придвигал обыкновенно свой учительский стол вплотную к первой скамье именно с тою целью, чтобы быть ближе к нам и видеть лучше. Но увы! Это была одна тщетная иллюзия. Он не видел в сущности ничего и только обманывал сам себя.

На первой скамье, где мы сидели глаз-на-глаз с ним, читать было всё-таки слишком рискованно. Об этом толковалось у нас часто и предлагались разные средства, но всё неудачно.

— А хотите, я прочту завтра по книге? — вызвался я в одно из таких вечерних совещаний класса.

— Врёшь! Не прочтёшь! На первой скамье он сейчас увидит! — закричали кругом.

— А вот хотите, прочту? — хвастливо настаивал я.

— Как же, прочтёшь! — возразил с насмешкою Ярунов. — Небось после пятёрок не захочется на кол сесть… А уж он, брат, если раз попадёшь, не подарит тебе… Даром что добрый!

— А вот прочту! — упрямо твердил я.

— Ну прочти! Только учить теперь не смей, а то надуешь: на память будешь валять, а скажешь, что читал, — сказал Бардин.

— Я и учить нарочно не буду, хоть книгу спрячьте, — храбрился я.

Книгу действительно у меня отобрали и запрятали куда-то далеко.

На другой день, на перемене перед классом истории я торопливо забрался с Терновским в умывальню. Мы уговорились с ним заранее, и он с безмолвною поспешностью вынимал из кармана панталон кисточку и акварельные краски. Терновский славился у нас как искусный живописец. Он отлично нарисовал мне сепией и тер-де-сиеном на опущенных веках два чёрные-пречёрные глаза, выпученные, как у негра, с такими густыми ресницами, что их мог бы разглядеть издали даже слепой, и не только близорукий. Но этих запасных глаз совсем не было видно, когда я выпучивал на человека свои подлинные и такие же чёрные калмыцкие глаза.

Наступил урок истории, прозвенел звонок, и не успели стихнуть его звуки, как в классе появился наш любимец Михаил Александрович, небрежно играя, по обычаю, классным журналом, блестящим румянцем щёк, серебром пуговиц, лоском нового платья.

— Читайте молитву!

Молитва прочтена, стол тесно придвинут к первой скамье, класс шумно опустился на парты. Никто из товарищей ещё не заметил моей живописи. Я заранее знал, что меня спросят первого. Это была моя очередь.

— Шарапов 2-й, расскажите мне причины и события первой Пунической войны! — сказал Калинович, устремляя на меня внимательный взгляд.

Я смело опустил глаза и открыл книгу. Алёша проворно отвернул её на подходящей странице.

Как шумный водопад, неудержимо полились из моих уст готовые фразы учебника. Весь класс следил за мною по раскрытым книгам. Всем было ясно, что я не пропускаю ни одного слова, что я читаю, как на почтовых, одну страницу за другой. Калинович знал, что у меня прекрасная память, и привык к моим хорошим ответам. Но и его поражала эта слишком уж необыкновенная беглость ответа и слишком уж невозможная близость его к тексту учебника.

Он всё усиленнее и настойчивее впивался в меня своими слабосильными лазурными глазами, но на него настойчиво и смело глядели в ответ, не моргая, мои чёрные выпученные глаза, сработанные кисточкой Терновского, в то время, как под их безопасным прикрытием мои подлинные плутовские глазёнки бойко носились по строкам истории Смарагдова.

С первых скамей других рядов рассмотрели мои двойные очи, и мало-помалу тайна моего остроумного изобретения облетела весь класс. Отрывистые, с трудом подавляемые хихиканья слились наконец в один общий неудержимый гомерический смех.