Бывало, сидишь, впившись в него глазами, бровью не шевельнёшь. Электрическая сила, одушевлявшая нечеловеческою энергиею этого удивительного человека, невольно зажигала и в нас электрическое возбуждение. Голова работала в лихорадочном вдохновении, быстро, ясно, смело, так что подчас дивился сам себе в глубине своей души. Горячая детская память страстно накидывалась на каждое услышанное слово, на каждый замеченный факт, и пожирала их целиком, без счёту, без меры, отпечатывая их в себе, будто самую точную фотографию, со всеми оттенками и полутонами, на веки вечные.
— Шарапов 2-й! Предлоги, управляющие винительным падежом! Шарапов 1-й! Слова третьего склонения в творительном на i…
И не успел ещё докончить вопроса, как уже навстречу ему летит дружным залпом, как заряд из давно нацеленного ружья, наш быстрый и бойкий ответ, в котором не пропущено ни одного словечка, не сделано ошибки ни на одном ударении.
— Хорошо! Хорошо! Молодцы! — только и слышишь радостным сердцем поддакивание разутешенного Лихана.
Лихан никогда не хвалил даром, и хвалил очень редко. Оттого его похвале не было цены в наших глазах. Ради неё мы готовы были не спать ночи и не доесть куска.
Помню, какою невыразимою гордостью облилось один раз моё сердце от похвалы этого всем страшного Лихана. Ждали какого-то важного и неожиданного посетителя, опасного по своей репутации учёного классика. Инспектор Василий Иванович, запыхавшийся и растерянный, вбежал к нам в класс. У нас латинский урок.
— Тарас Григорьевич! К вам сейчас будет! — в нескрываемом ужасе шептал инспектор. — Вызовите получше учеников, чтобы не нарезался на какую-нибудь скотину, а то совсем осрамят!
— А вот Шараповых вызову, — спокойно сказал Лихан.
— Шараповых? А знают они? — недоверчиво спросил Василий Иванович, не питавший в глубине своей бурсацкой души особенной веры в классические таланты барчуков хорошего дома. — Не лучше ли Горизонтова?
Горизонтов был сын советника губернского правления, чистокровного сына колокольни, выслужившего дворянство тридцатипятилетней службой.
— О, на Шарапчат я надеюсь как на каменную гору! — ответил ему Лихан с шутливой улыбкой, обращая к нам грозное лицо. — Эти не выдадут.
Мы вострепетали от безмолвного восторга и сконфуженно потупились в землю.
И мы действительно не выдали его, и не выдавали никогда. Зато уж у него не задремли, не пророни ни словечка. Спрашивает бог знает как далеко от тебя, совсем в другом конце класса, а у тебя чтоб ушки на макушке! Вдруг повернётся к нам:
— Шарапов 2-й, поправь… Шарапов 1-й, как нужно? — И беда, если запнёшься на секунду. — Болван! Ворон считаешь? На галок зазевался?
Ну, уж и старались не зевать.
Раз мне жестоко досталось от Лихана, даром, что он очень любил и меня, и Алёшу.
Старший брат Боря, наш семибратский атаман и вдобавок семиклассник, к которому я относился с двойным благоговением, заказал мне, как присяжному живописцу нашей братской артели, иллюстрировать к завтрашнему дню только что переписанный им набело и переплетённый в светло-зелёную бумагу новый томик нашего таинственно издававшегося журнала «Собеседник». Там была помещена новая повесть Бори «Ивушка», и я обязан был украсить её соответствующими виньетками. Целых два урока, на чистописании и французском, спокойно проработал я над своими картиночками, пересев для вящей безопасности на четвёртую скамью к моему приятелю Калиновскому, у которого одного были хорошие акварельные краски и соболиная кисточка. Но самой главной и самой эффектной картинки, изображавшей дурачка Ивушку среди зелёных камышей, я не успел, к великому горю своему, окончить до большой перемены, и увлечённый художественною фантазией, решился попробовать счастья на латинском уроке, тем более, что вчера только Лихан основательно промучил меня и грамматикой, и переводами.
Лихан будто и не заметил моего переселения с первой скамьи на четвёртую: слова не сказал и даже ни разу не поглядел в мою сторону. Минут с десять я притворялся внимательным слушателем его, неподвижно вперял в него свои любознательные очи, выражал приятное изумление на лице при объяснении причастий страдательных, а сам в то же время осторожно вытягивал из-под парты драгоценный нумер «Собеседника» и соболиную кисточку. Тарелочка с красками и помадная банка с водою сокрыты были в глубине парты.
Мало-помалу плутовское внимание моё к латинской грамматике рассеивалось всё больше и больше, заискивающие взгляды на учителя становились всё реже, всё короче, всё менее правдоподобны, и в конце концов я с головой и ушами погрузился в восторги живописца, забыв и Лихана, и его грамматику, и все спасительные приёмы мошеннической дипломатии.
Неслышно и невидимо для всех растирал я на фаянсовой тарелочке яркий, как золото, и как лак сверкавший гуммигут, собираясь с наслаждением примешать к нему такой же сверкавшей берлинской лазури, и обратить эту дивную желтизну в чудный зелёный цвет, какого, конечно, никогда не видали в природе не только щигровские тростники, для которых я готовил его, но даже самые роскошные произрастания тропической Америки. Воображению моему уже так живо рисовался эффект белой мужицкой рубашки Ивушки среди ослепительно зелёных стен камыша. Я уже взялся, дрожа от нетерпения, за душистую соболиную кисточку, чтобы удивить маленький мирок туземных ценителей и почитателей необычайным созданием своего вдохновения, как вдруг сильный удар в голову разом оглушил, ослепил, ошеломил меня…
Латинская грамматика Попова, составленная по Цумфту, Герену и прочим знаменитым филологам и педагогам, фунтов в пять весу, треснула меня прямо по лбу, пущенная, как чугунная бомба из осадного орудия, из жилистой руки рассвирепевшего Лихана. Голова моя загудела от этого неожиданного удара, и со страху мне показалось, что в проклятую книжку, стукнувшую меня по черепу, засели все вместе и Попов, и Герен, и Цумфт, и все их немецкие компаньоны, до того показалась она мне тяжеловесной, и до того больно она хватила меня по моей злосчастной мозговой коробке.
— Ослёнок проклятый! — взвизгнул Лихан, скрежеща зубами от негодования и яростно сжимая кулаки. — Он и не слышит ничего… Живописью заниматься изволит… Академию завёл… Ступай сейчас сюда! Я тебе покажу академию!
Прежде, чем я опомнился, злополучный номер «Собеседника» был уже у него в руках. Невежественные пальцы латиниста-вандала смазали ещё засохшею зелёною краскою лицо и рубашку дурачка Ивушки, и мгновенно разрушили все мои вдохновенные надежды на поразительный художественный эффект.
— Хорошо, хорошо, милый друг! — насмешливо ликовал Лихан, прожигая злобными молниями своих глаз то меня, то моё преступное произведение. — Отлично… Делом, голубчик, занимаешься, как следует отличному ученику… И стихи, и проза — всё, что угодно… Это повеселее, небось, латыни! То-то ты и засел в самую трущобу, в болота понтийские… Молодец! И художник, и пиит! На все руки! Нужно к инспектору снести, пусть все налюбуются на твоё художество.
— Это не моё, это братьев старших! Отдайте, пожалуйста, Тарас Григорьич… Это не моё! — прыснув слезами, завопил я, переполненный ужасом перед перспективой, ожидавшей наш «Собеседник», и потянулся руками к арестованной книжке.
«Что сделают со мною старшие братья?» — мелькнуло у меня в уме.
— А, это не твоё, ослёнок проклятый, это не твоё! — вскинулся на меня Лихан. — Так не за своё дело впредь не берись… Так я тебе покажу твоё дело!
И вцепившись в мои патлы сухими длинными пальцами обеих рук, он стал безжалостно крутить меня направо и налево, словно я был больной зуб, не покорявшийся усилиям дантиста, и который во что бы то ни стало надлежало раскачать и выдернуть.
Инспектор посадил меня после классов на сутки в карцер, а когда я вышел оттуда, брат Боря вздул меня «лучше не надо», как я смел попасться и погубить «Собеседник». Так дорого мне обошлась эта пресловутая иллюстрация Ивушки с её необыкновенными зелёными камышами! Она действительно произвела поразительный эффект, но только не на публику, как я наивно ожидал, а на самого злополучного автора, чего уж он поистине не ожидал никаким образом.
Лихан непостижимым образом успевал спрашивать человек по пятидесяти в каждый урок. В этом был главный ужас его. Не готовиться было нельзя. Не готовиться — значило прямо лезть в отверстую пасть карцеров и дёрки. Но ещё и до дёрки достанется порядком! Это уж не в счёт.
Просидеть от звонка до звонка в классе у Лихана было всё равно, что хорошенько выпариться в бане. Он с кого хочешь три пота сгонит! Как шагнул в класс, — кончено! Оставляй все помышления свои, вольные и невольные, весь отдавайся ему и его латинской грамматике — душою и телом. Иначе — живого проглотит с кожей и с косточками. Перекрёстные вопросы сыпятся у него на головы оробевшего класса часто, быстро и больно, как крупный град, дружно обрушившийся на хлебные нивы, и беспощадно секущий полусонные колосья. Он обсыпает этими ядовитыми мгновенными вопросами каждую самую отдалённую скамью, он не даёт укрыться от них ни одному самому отпетому лентяю, всех ими сечёт и хлещет, и барабанит по голове. И всё волнуется, хлопочет, потеет, всё отчаянно напрягает неопытные струны своего ума, силится подзубрить, силится ответить как может и что может, отбиваясь от этой носящейся над всеми и всех пугающей грозы. Никто не узнал бы в этом деятельно гудящем суетливом улье, подтянутом, как на военном смотру, нашего обыкновенно сонливого и распущенного класса, лениво дотягивающего до «маленькой перемены» среди всякого вздора и шалостей какой-нибудь бесполезный урок географии или французского языка.
— Огнянов, Есаульченко, Быстрицкий! — ежеминутно тревожит резкий восклик Лиханова разных успокоившихся на лаврах и удалившихся в пустыни задних парт престарелых столпов класса. — Повтори. Расскажи. Переводи. Отвечай слова!
То и дело как на пружинах подскакивает один, опускается другой, поднимается третий. Никто не задремлет, не задумается. Живая волна голов ходенем ходит. Ключом кипит работа, гул голосов стоит в воздухе.