— Ты не спишь, Калиновский? — Калиновский не отвечал. — Калиновский, ты ведь не спишь? — ещё громче, но и ещё робче повторил я.
Он не ответил и на этот раз.
Я приподнял голову от подушки и прислушался: ровное, тихое дыхание спящего доносилось до меня с постели Калиновского.
— Он спит! — ударил меня, будто ножом в сердце, пронзительный шёпот Чермака; мне показалось в тоне этого шёпота торжествующее надо мной издевательство. Словно он подсмотрел или подслушал страхи моего сердца и понял, зачем я бужу Калиновского.
Я упал, как подстреленный, на подушку, отвернувшись от Чермака, и не отвечал ничего. Сердце моё колотилось, как колотушка. «Задаст он мне за это!» — говорил я сам себе.
Странный концерт, который всегда слышится в спальне, полной спящего люда, разрастался всё шире и шире. Во всех углах дышали, сопели, свистели, храпели на все голоса, на все тоны, точно у каждого был свой особый инструмент, на котором он упрямо выводил свою излюбленную ноту, не желая знать ничьих других и не соображаясь ни с чем. Этот разноголосый концерт всегда смущал меня более, чем даже молчание ночи. Чудится, что вокруг тебя не знакомые тебе живые люди, а неведомые существа, населяющие тьму ночи и поднимающие свои дикие голоса в длинные, мрачные часы, когда человеческая жизнь замирает и проваливается в слепую и глухую чёрную пучину.
Я был охвачен обычным впечатлением этих жутких звуков ещё сильнее и мучительнее, чем когда-нибудь. Казалось, они отрезали мне всякую возможность спасенья от ужасной белой фигуры. Куда ни побежишь, где ни скроешься, везде будут стоять в моих ушах, в моём напуганном сердце эти непонятные мне тяжкие стоны и ворчанье ночной пустоты.
Я, как нарочно, вслушиваюсь в малейших шорох с болезненным напряжением всех своих нервов. Вот, слава богу, начинает раздаваться и с кровати Чермака порывистое, словно лихорадочное, дыхание. Он заснул. Может быть, Бог даст, и не поднимется сегодня; может быть, это через день с ним бывает, как лихорадка треплет через день.
Но на всякий случай лучше принять свои меры. Всё-таки вчера он не заметил меня, когда я спрятался под кровать. Его ведь на свет тянет, а темноты он, должно быть, боится. Надо опять под кровать спрятаться. Где ему тогда увидеть! А вдруг если он захочет нарочно на меня напасть, да не найдёт на постели, тогда, пожалуй, везде шарить начнёт. Вытянет свои руки, как тогда, да и ухватит прямо за горло. И не вырвешься. У них, говорят, сверхъестественная сила. «Разве оставить подушку и одеяло, как будто я сплю, а простынёй одеться?» — пришло мне в голову. Я схватил с табуретки куртку с брюками, свернул их комочком, и, осторожно сползши на пол, потихоньку потянул за собой простыню. Я устроился под кроватью Калиновского в совершенной темноте, но так, что мне была видна моя постель. Неодолимое любопытство влекло меня, как кролика в пасть змеи, к трепетному ожиданию: будет ли сегодня, или не будет? Я пролежал так без сознания времени, долго ли, коротко ли, не знаю. Я уже стал немножко забываться. И вдруг услышал над головою тихий и странный шёпот. Он так поразил меня, что я, прежде чем одуматься, высунул голову и посмотрел на свою кровать.
Теперь лучи месяца ударялись в неё в упор, и моё одеяло с подушкою, скомканные в кучу, казались в свете этих лучей притаившимся белым существом. Чермак, такой же длинный и белый, как вчера, с закрытыми, как у мертвеца, глазами, стоял на моей кровати и оскалив зубы с какою-то дьявольски радостною усмешкою, душил судорожно вытянутыми руками облитую месячным светом подушку.
Слюна, чуть окрашенная кровью, пенилась, как мыло, из стиснутого рта, и он шептал, не раскрывая спящих глаз, нечеловеческим могильным шёпотом невнятные слова, от которых смертельный ужас пробежал по моим жилам. Он, очевидно, воображал, что поймал кого-то и борется с ним.
— Ага! Не уйдёшь, не уйдёшь! — расслышал я его глухой, будто из глубины выходящий шёпот.
Окованный ужасом, я уже не имел сил оторвать глаз от этого поражающего зрелища. Лунатик между тем приходил всё в большую и большую ярость. Он стучал зубами, брызгал пеною, стонал и взвизгивал, усиливаясь раздавить подушку, которая представлялась ему враждебным живым существом. Наконец он сел на неё верхом, не переставая душить, и залился беззвучным, леденящим душу хохотом мертвеца, исказившим непостижимою злобою всё его как мел бледное лицо.
Но не прошло одного мгновения, как он рухнул, словно подкошенный, ничком на кровать, ударившись лбом о железную спинку её, и недвижно замер в этой опрокинутой позе, тяжко всхлипывая, словно в предсмертном колокольце. Только кровяная жила на его гладко остриженном темени дрожала и ходила ходенем, будто какая-то бешеная сила, запертая под его черепом, силилась во что бы то ни стало выбиться из него наружу, разорвав в куски и эти жилы, и этот череп.
Я стоял босой, колотясь, как в лихорадке, над его головою, сразу забыв свой страх, забыв, что это лунатик, видя только упавшего замертво беднягу Чермаченку, которого я искренно воображал умирающим…
Героический день
Артёмов учился плохо, и в четвёртом классе сидел третий год. Это ещё больше поднимало его в наших глазах. Значит, закалённый в боях, настоящий четвероклассник; знает твёрдо все права, обычаи и преданья «старших классов».
Этот всему научит, чему следует. Да и посмотреть на него — исполнишься невольным уважением. Ходит, подняв плечи, говорит густым басом, на губе усы порядочные пробиваются, табаком от него несёт за несколько шагов, потому что он курил чаще всех и смелее всех, не только в каких-нибудь укромных местах, а как настоящий удалец, прямо в классную форточку или в печку, где вьюшки, за каких-нибудь пять минут до входа учителя. Мне даже казалось, что рот Артёмова постоянно был полон дыму, как овин, который топится каждую ночь, и в котором дым и гарь не успевают расходиться. Концы его коротких, обрубковатых пальцев были обожжены дожелта наскоро свёрнутыми самодельными папиросками, которые приходилось докуривать прямо из пальцев, без посредства мундштуков, тогда ещё не водившихся в гимназии. Инспектор, надзиратели, учителя — все отлично знали, что Артёмов постоянно курит, и после многих лет тщетных обличений и преследований его, после всяких без-обедов и карцеров, просто махнули рукою на него и, так сказать, безмолвно признали за ним это отвоёванное им право трубокурства, хотя сам Артёмов всякий раз, когда его ловили на месте преступления, считал своим долгом решительным образом уверять, что это клевета, и что он никогда не курит.
— Как же, еша, не куришь, когда я сам сейчас видел тебя, — с гневом уличал его поляк Нотович, особенно упорно его преследовавший. — Дыхни, еша, на меня! — Артёмов послушно дышал, и весь класс наполнялся запахом табачной гари. — Ну что, еша? Ну, не свинья ли ты после этого? Чего ты брешешь прямо в глаза, — усовещевал его негодующий надзиратель. — Из тебя табачищем прёт, как из какой-нибудь ямы поганой.
— Да это не из меня, Станислав Матвеич. Это вы сами, должно быть, табаку скверного дома накурились, — нагло оправдывался Артёмов. — Когда у самого нос табаком провоняет, всегда кажется, что другие табаком пахнут. Вот вы и клепите на меня.
— Ах ты кабан нечёсаный! Отбрехаться и тут хочешь. Покажи лапы-то!
— У меня лап нету, у меня руки; может быть, у вас лапы, так и любуйтесь на них, — грубит Артёмов самым спокойным тоном.
— Погоди, вот я тебя, трубача, ужо поучу, — бесится Нотович. — Не хотел инспектора беспокоить, а придётся. Давно, верно, в карцере не ночевал. Опять захотелось? Ишь, ручища-то все пообжёг, а тоже божится — не курю…
— Я не божусь. Чего вы врёте на меня? Много чести будет, для вас божиться, — тем же равнодушным голосом дразнит его Артёмов.
— Слышишь, замолчи, мерзавец, не смей начальству грубиянить! — совсем вне себя кричит на него Нотович. — А то я не посмотрю, что ты четвероклассник, так тебе патлы отмотаю, что до свадьбы не вырастут. Иди тогда жалуйся на меня кому хочешь.
Но Артёмов не поддаётся и не теряет хладнокровия.
— А мне зачем жаловаться? — улыбается он, насмешливо посматривая на нас. — Смотрите, вы чтобы первый не пошли! Думаете, лысина как коленка, так и чёрт вам не брат…
— Тьфу ты, еша, проклятый! Отстань, еша, отстань, отстань! Отвяжись ты от меня, сатана! — в бешенстве отплёвывается и отмахивается разъярённый поляк, уходя из класса. — С тобой свяжешься, так жизни своей не рад… Нонче же рапорт на трёх листах инспектору на тебя подам, распишу ему, как ты меня тут при всём классе честил… Пусть директору доложит. Тот до тебя, голубчик, давно добирается.
— Ну и проваливай! — пускал ему обыкновенно вдогонку густою октавою Артёмов. — Шпионничай себе в утешение.
— Пшик, пшик! — в то же время раздавались вслед уходящему Нотовичу и летели ему в затылок, как куча пущенной дроби, хотя и осторожные, но достаточно громкие возгласы с разных скамей класса.
Каждый надзиратель немец был у нас почему-то «штрик», а каждый надзиратель поляк «пшик». В торжественных случаях каждый из них неизбежно приветствовался принадлежащим ему титулом.
Сцены подобного рода ставили авторитет Артёмова в наших глазах на недостижимую высоту. К тому же Артёмов был один из первых силачей нашего класса; его знаменитая драка с шестиклассником Карповым, вторым в гимназии силачом после громадного семиклассника Лаптева, прогремела по всей гимназии и вселила к нему величайшее уважение. Сам Бардин, общепризнанный богатырь нашего класса, стал после этого дружить с ним и никогда не позволял себе задевать его. Артёмов нёс свою репутацию героя и силача с достоинством и серьёзностью. Объясняться много он вообще не любил, и в словах своих, так же, как и в действиях, был краток, но выразителен. Ругнёт или стукнет кулаком между лопаток, когда было нужно, и вся недолга. Но он не привязывался ни к кому, не бахвалился своей силой и не трогал маленьких, как большая сильная собака никогда не трогает щенят, с снисходительным презрением снося их бестолковый лай и глупые задиранья.