Учебные годы старого барчука — страница 65 из 72

— Берите сейчас этого бунтовщика! — кричал директор солдатам, указывая палкою в дальний угол за печью, откуда, весь бледный, с лихорадочно горевшими глазами, точно волк, загнанный собаками, молча озирался на всех Артёмов, загороженный несколькими рядами парт. — Если они не хотят слушаться слов, так я иначе поговорю с ними!

Долбега с солдатами решительно и смело полезли через парты. Но они сейчас же остановились и попятились назад.

— Ваше высокородие, у них ножики в руках! — с испугом доложил опешивший Долбега, оглядываясь на директора.

За каждой партой стояли, ещё более бледные, чем Артёмов, храбро встречая нападающих солдат, наши малюки четвероклассники, у всякого был зажат в приподнятой руке или перочинный ножик, или отвинченный ствол медного подсвечника. Я помню эту роковую минуту так живо, как будто она происходила вчера, помню особенно всё то, что я прочувствовал в душе своей в эти несколько быстрых мгновений. Бесконечный страх наполнял всю мою внутренность. На своём боевом посту, с своим жалким краном в руке я не переставал ощущать обычный трепет перед огромною лысою фигурою в синем вицмундире, гневно кричавшей и махавшей палкою над моей головою. Я готов был дать бог знает что, чтобы каким-нибудь чудом исчезнуть отсюда и спастись не своей волею от ужасной сцены, которая разыгрывалась кругом. Все поджилки мои дрожали. Я сам себе не верил, что мне и вправду придётся сейчас защищаться, наносить удары, получать удары… Мысль о далёкой деревне, пробудившаяся с особенной силою от неудавшейся выдумки шестиклассника Лаптева, мысль о папеньке, о маменьке, о маленьких братьях, — терзала меня до слёз. Мне казалось, что я уже погиб, что я не выйду живой отсюда и никогда больше не вернусь в родную Ольховатку. И в то же время у меня не было ни малейшего колебанья. Я весь был полон самой искренней решимости не отступать ни перед чем, защищать своего товарища, права своего класса до последней крайности. Иначе поступить я совершенно не мог. Я бы, кажется, умер со стыда, если бы поступил иначе. Мне кажется, что это соединение величайшего внутреннего страха с смелыми решеньями и смелыми действиями — нисколько не противоречило одно другому. Многое, что я испытал потом в своей жизни, и что я слышал от других людей, умеющих искренно наблюдать свою душу, убедило меня в том, что храбрость вовсе не есть равнодушное отношение к опасностям. Если человек просто не в состоянии ощущать страх перед чем-нибудь, по грубости ли своих нервов, по незнакомству ли своему с опасностью, то его, по-моему, нельзя назвать храбрым. Неразумный ребёнок, который лезет в огонь единственно по своей неопытности, или бык, который спокойно идёт навстречу несущемуся паровозу, — не храбрецы же, в самом деле. Нет, по-моему, храбр именно тот, кто, ощущая своими чуткими нервами все тончайшие оттенки грозящей ему опасности, глубоко потрясённый ожиданием её, тем не менее настолько верен чувству своего долга или своему нравственному убеждению, что, несмотря на охвативший его страх, побеждает его силою воли и решительно идёт вперёд на бой, на смерть, если нужно.

Точно так же я не могу признать целомудренным человека, утерявшего или совсем не развившего в себе способность чувствовать влеченье к женской красоте, к соблазнам любви, а считаю целомудрием только победу нравственных правил над органическими влеченьями человека; и чем сильнее эти влеченья бушующей плоти, тем выше и цена победы, тем целомудреннее, по-моему, человек…

— Чего вы боитесь, дурачьё? — сердито крикнул на солдат директор. — Отберите у них все эти глупости. Солдаты царской армии, а с мальчишками не справитесь!

— Вот, еша, на что ещё смотреть! — презрительно произнёс надзиратель Нотович, смело бросаясь к первой скамье. — Сейчас, еша, отдавайте казённые ножички. Слышите, что вам говорят!

Он крепко схватил было своими жилистыми руками за руку Ярунова, стоявшего ближе всех к нему, но Ярунов, с судорожно искривлённым лицом, успел вырвать руку и, откачнувшись в сторону, взмахнул ножом.

В то же время Гольц и Акерманский, оба разом, подскочили к Саквину, стоявшему с краю второй парты, и вырвали у него ножик прежде, чем он опомнился. Ободрённые примером надзирателей, солдаты бросились к Артёмову. Стоявший на их пути Белокопытов растерялся и пропустил их, забыв о своём оружии. За Белокопытовым был Коновальченко. Он замахнулся было на них своим медным шандалом, но Долбега ловко поймал шандал за другой конец, грубо рванул его вниз и отшвырнул в сторону; между тем Исаич, схватив за руки самого Коновальченко, тащил его из-за парты.

Однако, и Нотович не побоялся ножика Ярунова. С быстротой, какой никто из нас не ожидал от этого лысого старика, он обхватил его под мышки так высоко и так крепко, что поднятая вверх рука Ярунова, вооружённая перочинным ножом, не могла даже пошевельнуться.

— Вот вам, еша, воин один! — с злобным смехом проговорил запыхавшийся Нотович, силясь вытащить Ярунова на середину класса. Но несколько рук уцепились сзади и за Ярунова, и за руки Нотовича, и не пускали их никуда.

Долбега с двумя другими солдатами уже перелезли через четвёртую парту, добираясь до Артёмова. Вдруг Артёмов вскочил на парту и бросился им навстречу. Лицо его было искажено гневом. В руках сверкал большой складной нож, которым нетрудно было насмерть убить человека.

— Прочь! — крикнул он не своим осипшим голосом. — Убью первого, кто подойдёт… Не дамся пороть! Права не имеете! Закона такого нет!

Он отчаянно и часто махал ножом по воздуху, чуть не задевая самого себя. Солдаты испуганно отскочили назад.

— Ваше высокородие! Они как раз убьют. Ножом пыряют! Изволите видеть, ножище какой! — обратился к директору Долбега.

— Канальи, трусы! — гневно пробормотал Румшевич. — Трое одного мальчишку одолеть не могут…

Он нагнул свою лысую голову, по которой волною перебегали налитые кровью синие жилы, и несколько мгновений стоял, задумавшись. Всё лицо его проступало то бледными, то красными пятнами.

— Ну хорошо! — громко крикнул он, приподнимая голову. — Оставьте этого разбойника. Ступайте прочь. Если так, я не стану нарушать их прав. Я хотел спасти твою участь, негодяй, но ты теперь погубил сам себя… Где секретарь совета? — строго спросил он, внезапно поворачиваясь назад к толпе молча стоявших за ним учителей.

Маленький учитель словесности в синих очках, с выпученными глазами и закинутою кверху головою, поспешно вышел из толпы, держа под мышкою какую-то книгу.

— Напишите сейчас протокол об исключении Артёмова из гимназии, с тем, чтобы никуда не принимать, и дайте подписать всем членам совета. А вы, Густав Густавыч, пошлите за дядей его, — обратился он к инспектору. — Сегодня же чтоб взял его отсюда, вон, вон! Чтоб и духу его скверного больше тут не было! Да снять с него всю казённую обмундировку, сапоги, и всё! Дать ему из старья что-нибудь, как арестанту!

И директор шумно вышел из класса, сопровождаемый учителями.

Тяжёлое, грустное чувство свинцовою доскою навалилось на нас всех. Всё наше геройство, все наши приготовления и боевые подвиги вдруг разом потеряли в моих глазах свой смысл и свой соблазн. Выпало само собой из моих рук бесполезное теперь, ставшее чем-то смешным и жалким, детское оружие моё — этот противный мне теперь медный кран, который я готов был забросить невесть куда. Уныло развязывал я, опустив смущённые глаза, туго затянутые узлы платка, от которых чуть не лопнула налившаяся кровью кисть правой руки. Сооружавшаяся с таким одушевлением баррикада из чёрных парт казалась мне теперь ребяческою глупостью…

Громкое бульканье и шлёпанье выливающейся из вазы воды, которого я почти не слыхал в горячности и торопливости своего бега, теперь неотвязчиво преследовало меня постыдным воспоминанием. «Что за дикая фантазия — вырвать кран из вазы и затопить целый коридор? — мучительно думалось мне. — Умный никогда бы этого не сделал, ни Алёша, ни Ярунов, ни Калиновский. Это только я, дурак, мог так отличиться. Теперь мне в гимназии проходу не дадут, все малюки-второклассники будут дразнить этим поганым краном. Нашёл, подумаешь, оружие какое, меч-кладенец богатырский… Разве воины настоящие кранами бьются или воду разливают?»

Жальче всех мне было Артёмова. Ну вот и наработали! Защитили товарища, нечего сказать. Чего добились? Что его сейчас, как каторжника какого-нибудь, с бубновым тузом на спине выгонят из гимназии. «Вот тебе и ножи, и подсвечники! — обиженно думалось мне. — Помогли много! Класс останется без Артёмова, без самого храброго и сильного из нас. Теперь нас, пожалуй, даже третьеклассники побьют. У них всё-таки Сергеевский, Хоменко, Кривоносов, а у нас только и будет, что один Бардин. А бедный Артёмов? Куда он денется теперь? Отца у него нет, дядя один, и тот совсем бедный, чиновник какой-то маленький в Казённой палате; на службу не примут, в училище никакое не примут. Вот и пропадёт, бедняга, ни за что. Вот тебе и помогли!» — душили меня слёзные размышления. Я не мог смотреть без мучительной сердечной боли, без жгучего укора совести, на фигуру бедного Артёмова, который в моём впечатлительном воображении уже перестал быть прежним Артёмовым, смелым и удалым, а представлялся каким-то упразднённым из мира, никому и ни на что не нужным бессильным существом. Он стоял в углу, казалось мне, так смущённо и растерянно, словно чувствовал, что ему тут больше нет места, что с этой минуты он стал здесь всем чужой, и что между нами и им только что разверзлась непроходимая бездна.

Всё это произошло так быстро, как во сне, так что мы просто опомниться не могли. Баррикады, ножи, вода, заливающая коридор, солдаты, директор, и потом громко прочитанный протокол, и Артёмов наш переодетый в рваную старую куртку, короткое, почти безмолвное прощанье беглым пожатием руки, — и всё промелькнуло, всё кончено, он исчез от нас навсегда в непостижимом для нас тумане неведомого, словно его и не было никогда с нами.

Ещё час тому назад он был одушевляющим центром всего нашего класса, нашим вождём, нашим героем, но вот мы сидим за обедом, а место Артёмова пусто, его уж след простыл, словно таинственная рука вычеркнула его из списка живых.