Директор Румшевич, хотя и суровый на вид, должно быть, всё-таки добрый человек. Никого из нас не наказали даже «без третьего блюда». Всё разразилось над злосчастной головой одного Артёмова. Может быть, сердитый серб сообразил, одумавшись, что ему самому не следовало подавать нам пример нарушения законов. Может быть, чувство справедливости подсказало ему, что мы не только бунтовали, но ещё и стояли, как умели, за честь и права своего класса, за своего товарища, которого считали невинным, стало быть, всё-таки в некотором роде «полагали души своя за други своя».
Как ни были грубы наши тогдашние гайдамацкие идеалы, как ни отчаянно шаловливы были мы сами, чувство законности сидело в нас глубоко. В третьем, во втором классе, где сечение розгами допускалось уставом гимназии, никому никогда в голову не приходило оказывать сопротивление начальству. Ребята саженного роста, чуть не двадцатилетнего возраста, просидевшие чуть не по целой олимпиаде в каждом классе, покорно, как младенцы, ложились на скамьи под розги и добродушно воспринимали отпускаемые им щедрые порции, отчаянно вопя, прося прощенья, зарекаясь другу и недругу больше не шалить и не лениться. Но устав запрещал наказывать розгами учеников старших классов, и вот на защиту этих-то законом обеспеченных прав восставали каждый раз, когда начальство пыталось нарушить их, законолюбивые четвероклассники, пятиклассники и вся их шумливая братия.
Во всяком случае, это чувство законности, хотя и выражавшееся в грубых и самовольных формах, эта готовность принесть свои личные интересы в жертву общего дела во имя нарушенной правды, как бы своеобразно и даже ошибочно ни понималась эта правда, — были гораздо честнее и нравственно отраднее, чем рыбья безличность и рыбье равнодушие, которому мы, к сожалению, так часто бываем свидетелями. Только на почве этой способности к самоотвержению, проявляющей себя даже в неразумном детстве человека, могут воспитаться в нём впоследствии те строгие чувства гражданского долга и нравственной ответственности, которыми бывают сильны и государства, и общества.
Я сам потом был долгое время педагогом; был учителем, инспектором, директором. Дети везде дети, и шалости — везде шалости. Но, положа руку на сердце, я могу сказать, что ни разу во всю мою воспитательную практику я не имел дела с такими ученическими волнениями, которых нельзя бы было тотчас же успокоить простым вмешательством доброго и разумного человека. В этом я сошлюсь на многочисленных учеников своих, которые уже давно стали сами отцами семейств и воспитателями детей. И когда я вспоминаю истории собственного детства, вроде рассказанной мною сейчас, я как будто заново переживаю тогдашнюю психологию своего духа.
Сент-Бёв выразился парадоксально про религиозные взгляды Паскаля, говоря, что «никогда Паскаль не сомневался так сильно, как в то время, когда он сильнее всего верил».
А я скажу про себя, что никогда я не был так размягчён душою, так близок к слезам и добрым чувствам, никогда не чувствовал в себе такой потребности мирных и дружелюбных отношений, как в те именно минуты своего кажущегося озлобления, когда с медным краном в руке я стоял за баррикадами из чёрных парт, полный отчаянной решимости и бесконечного страха. Найдись в эту минуту человек, которого искренне слово ударило бы с задушевною силою по нашим детским сердцам, пробуждая в них дух любви и взаимного доверия, и само собою растаяло бы всё это взъерошенное, в тупик загнанное ребяческое самолюбие наше, вся эта насильственно вызванная в нас враждебность, весь этот невольный, нам самим жуткий мальчишеский героизм наш — и вся эта грубая сцена борьбы и животного озлобления разрешилась бы по-человечески мирно, по-человечески просто. А между тем, сколько честных и смелых детских натур до сих пор бесплодно погибает у нас в самом начале своего жизненного пути из-за того только, что в какую-нибудь роковую для них минуту недоразумений и раздражения они встречают кругом себя один холодный гнев и безучастную строгость.
Отлёт на родину
Горячечная вспышка нашего мальчишеского геройства, разразившаяся с таким треском среди однообразной формалистики пансионской жизни в злополучной истории Артёмова, оставила в нас надолго после себя тяжёлое и тоскливое чувство. Угар детского задора разошёлся, кулачное вдохновенье потухло, и перед отрезвившимся сознанием с особенною настойчивостью заговорила глубоко сидевшая в нём потребность мира, безопасности и дружелюбных отношений ко всем, с кем живёшь.
После всего, что случилось, гимназия представлялась нам ещё более враждебною и чуждою, чем когда-нибудь. Её солдатско-казённая обстановка, механический формализм всех распорядков её ежедневного быта, её холодное безучастие к нашей внутренней жизни, к самым законным потребностям детского сердца и детских голов, — поселяли в нас и отвращенье, и инстинктивный страх к ней.
Каждое утро мы просыпались и каждый вечер мы ложились с тягостным ощущением, что вот опять и опять приходится тянуть ту же противную лямку среди враждебно смотрящих на тебя приставников, из которых каждый только и думает о том, как бы поймать тебя за чем-нибудь и подвести тебя под какую-нибудь кару. Судьба бедняка Артёмова была слишком на глазах у всех, чтобы допускать в этом отношении какие-нибудь иллюзии. Всякий из нас понимал, что не нынче завтра постоянные злобные преследования могут поставить и его самого в то же положение, в каком очутился волей-неволей только что исключённый Артёмов. Нам всем было сердечно жаль его, хотя мы не высказывали этого друг другу, а только ежедневно безмолвно вспоминали с тупою внутреннею болью своего загубленного товарища. Совесть и чувства чести наталкивали нас, хотя и не совсем ясно, на протест с нашей стороны, тревожили нас томительным сомнением, благородно ли поступаем мы, продолжая мирно пребывать, как будто ничего не произошло, в той самой гимназии, которая так жестоко поступила с смелым защитником наших прав и нашей четверокласснической чести?
Помимо этого было заметно, что некоторым из нас, особенно сильно замешанным в бунт Артёмова, серьёзно грозит в близком будущем что-то мало хорошее, и что вообще все мы после этой истории уже отмечены особенными знаками в глазах гимназического начальства, и считаемся у него на особенном счету, так что выжидаются только благовидные поводы, чтобы незаметно отделаться от нас.
А тут ещё седьмой класс кончает на днях курс. Анатолий, Борис и все их товарищи, наши верные сторонники и образцы всех гимназических доблестей, выходят из гимназии. Из пятого, из шестого, из нашего четвёртого тоже должны выйти вон многие славные ребята, для которых безнадёжны были всякие экзамены, но без которых жизнь в пансионе, казалось нам, теряла свои последние свет и тепло.
Все эти внешние и внутренние события нашей гимназической жизни окончательно утвердили в нас решимость вырваться куда-нибудь в другое место из опостылевших жёлтых стен с синей вывеской.
Алёша, наш хитроумный Улисс, с одной стороны, Борис, как старший брат и представитель семьи, с другой, — оба строчили самые жалостливые и убедительные письма папеньке и маменьке о необходимости нам уйти как можно скорее из крутогорской гимназии, где никто не обеспечен он самых возмутительных грубостей и несправедливостей, и откуда, по красноречивым, хотя и фантастическим реляциям Алёши, все разбегаются куда попало. Обуявшее нас настроение было действительно общим тогдашним настроением всего нашего четвёртого класса.
Огромное большинство наших товарищей были степные хуторяне, в них крепко сидели казацкие вкусы и привычки; для них внезапная свобода от мучительных экзаменов и возвращенье в привольные родные степи даже при самых невыгодных обстоятельствах, — было бесконечным благополучием, ради которого можно было отказаться от многого в далёком и малоизвестном будущем. Если на деле не многие из них успели уйти в свои хутора от непосильных для их лени экзаменных трудов, то разговорам и планам этого рода не было конца, и мы со всех сторон были охвачены атмосферою казацких вольнолюбивых и школоненавистных вожделений, которым поневоле поддавались отчасти и сами.
Папенька и маменька были не на шутку встревожены подробнейшим драматическим и живописным повествованием Алёши о бунте четвёртого класса и об исключении Артёмова. Экзамены ещё далеко не были кончены, когда Борис с таинственным и озабоченным видом вызвал меня с Алёшей из класса, где мы зубрили географию, и повёл в обычное место секретных переговоров — за баню, «в дрова».
Анатолий уже восседал там на куче поленьев, захватив мимоходом из кухни кусок солдатского хлеба с солью, который он убирал в одиночку с истинно волчьим аппетитом.
Борис, напуская на себя деловой вид, как любил это всегда делать в серьёзных случаях жизни, сурово морща лоб, вынул из кармана куртки пакет, надписанный хорошо знакомым нам твёрдым почерком, с старательно приложенною гербовою печатью древнего дворянского рода Шараповых, и сказал торжественно:
— Письмо сейчас от папеньки получено, братцы, очень, очень важное. Я вам прочту его громко. Слушайте хорошенько.
В письме было написано:
«Любезные мои дети и сыновья, Борис, Анатолий, Алексей и Григорий. Отправленное вами по почте прошедшего мая месяца в четверток пятого числа общее ваше к нам за подписью всех вас четверых письмо нами благополучно получено того же восемнадцатого мая в три часа дня, и на оное, по взаимном с маменькою нашему совещанию, считаю нужным с особенным поспешением уведомить вас, что мы вознамерились по благополучном (чего дай Бог) окончании всеми вами четырьмя годичных испытаний из преподаваемых вам наук, и по окончании с успехом вами, Борис и Анатолий, всего вообще гимназического курса, с получением в том надлежащих дипломов, — подать начальству гимназии вашей прошение об увольнении вас из оной на предмет поступления в иные учебные заведения, именно тебя, Борис с Анатолием, студентами в Императорский Степнопольский университет, а Алексея и Григория — в благородный пансион при степнопольской гимназии. Посему вы, любезные дети, должны приложить всевозможное усердие и старание, дабы окончить вышеупомянутые испытания в науках с честью и славою, как подобает де