Учебные годы старого барчука — страница 69 из 72

В эту самую минуту дверь столовой отворилась, и учитель Лаврентьев, которого мы все любили за его справедливость и доброту, и который был в то же время смотрителем гимназической библиотеки, вошёл к нам в зал, чтобы обобрать от учеников взятые ими книги. Он в изумлении, будто жена Лота, обратившаяся в каменный столб, остановился в дверях перед картиною, которая ему неожиданно открылась.

Анатолий ещё не успел в эту минуту опустить приподнятого вверх кулака, и, не замечая вошедшего Лаврентьева, послал вслед отскочившему Гольцу крепкое русское словцо.

— Что это такое, господа? — покраснев до белков глаз, спросил поражённый Лаврентьев.

— А-а! Das ist sehr gut! — обрадовался Гольц, оглядываясь на голос Лаврентьева и стремительно бросаясь к нему. — Очень рад! Вот ви сами всё видаль! Илья Сергеевиш! Он желал убивать меня тотчас.

Анатолий, бледный, тяжело дыша, опустился на скамью и не ответил ничего. Мы все сидели ни живые, ни мёртвые, не веря своим глазам. Как ни хорошо знали мы Анатолия, всё-таки никто не мог ожидать от него того, что сейчас произошло. «Пропал теперь наш бедный Анатолий! — с тяжёлым чувством думалось мне. — И принесла же нелёгкая этого Илью Сергеевича как раз в такую минуту! Теперь свидетель есть, не отговориться ничем… Должно быть, прямо в солдаты погонят, да ещё на Кавказ… Ведь почти что ударил, при всех, всё ж таки надзиратель!»

Между тем Лаврентьев, совсем смущённый, старался скорее ретироваться вон из столовой, спасаясь от назойливых причитаний Гольца.

— Я-то тут что? Моё дело сторона… — растерянно бормотал он в ответ, искренно недовольный, что попал, как кур во щи, в эту скверную историю.

Дело закипело так быстро, что уже на другой день вечером был собран педагогический совет. Наши самые ловкие лазутчики, Есаульченко и Баранов, были отряжены подслушивать у дверей советской залы и добывать нам нужных вестей. Они отлично успели под разными плутовскими предлогами отвлекать от стеклянной двери, затянутой изнутри тёмно-зелёным коленкором, сторожившего её солдата, и припадать чутким ухом к щелям двери.

Есаульченко и Баранов ошеломили нас своими вестями. Они расслышали так ясно, как будто сидели в одной комнате с советом, что Лаврентьев на вопрос директора, может ли он подтвердить на словах жалобу Гольца, ответил словно нехотя: «Да, мне показалось, что я видел нечто подобное… Хотя, признаюсь, не разглядел хорошо…»

Директор настаивал на немедленном исключении Анатолия из гимназии без всякого аттестата. Человека два учителей подобрее, толстый математик Ракитянский и учитель истории Калинович, одни только осторожно возражали директору, предлагая заменить исключение двухнедельным карцером на хлебе и воде. Они доказывали, что неловко лишать аттестата ученика, сдавшего свой выпускной экзамен, и в сущности, уже вышедшего из гимназии. Но огромное большинство учителей не говорило ни слова, и лишь молча поддакивало головами директору.

Верного Есаульченко с Барановым не принесли нам ничего, потому что Лаврентьев неожиданно вышел из советской и заставил их поспешно ретироваться в тёмный коридорчик, примыкавший к советской комнате, и обыкновенно служивший безопасною траншеею для незаметного приближения к неприятельской позиции.

Зато на другое утро всё разъяснилось раньше, чем мы ожидали. Весь пансион был собран в актовом зале; директор в синем вицмундире с орденами, сопровождаемый инспектором и всеми членами совета, явился в залу и торжественно уставился перед нашим фронтом.

— Шарапов 2-й! — строгим голосом вызвал он.

Анатолий, бледный, но с глазами, сверкавшими сердито, как у пойманного волчонка, вышел из рядов своею обычною развалистою походкою, мрачно сгорбив сутуловатые плечи и сложив руки на груди, как он делал это всегда. Он не смотрел ни на кого и, видимо, уже угадывал свою участь.

— Чего ты стоишь бирюком? Опусти руки по швам! — сердито скомандовал директор.

Анатолий медленно и нехотя разнял руки и опустил их вниз, отставя в то же время вперёд одну ногу, чтобы перед всеми нами показать свою самостоятельность даже и здесь, перед грозною фигурою самого директора.

— Слушай внимательно постановление педагогического совета! — тем же тоном предложил директор. — Господин секретарь, прочтите вчерашний протокол совета. А вы, дети, слушайте хорошенько, и пусть это будет уроком всем вам. Зарубите себе на носу!

Младший учитель русского языка Терехов, исполнявший должность секретаря совета, откашлялся и прочёл громко, с чувством, толком и расстановкою:

— Педагогический совет Губернской Крутогорской гимназии, рассмотрев рапорт, поданный на имя его высокородия директора училищ Крутогорской губернии, статского советника Румшевича надзирателем за воспитанниками благородного гимназического пансиона Гольцом о нанесённом ему во время обеда пансионеров публичном оскорблении своекоштным воспитанником седьмого класса Шараповым 2-м в присутствии старшего учителя надворного советника Лаврентьева, в заседании своём от сего двадцать пятого мая постановил исключить воспитанника седьмого класса Шарапова 2-го из числа учеников Крутогорской гимназии, не выдавая ему аттестата об окончании им курса в оной, и предложить родителям его немедленно взять его из пансиона, во избежание крайне вредного влияния его на своих младших товарищей.

У меня сердце разом куда-то оборвалось, и глазёнки налились слезами. Я уже не видел ни Анатолия, ни директора, ни стоявших рядом товарищей. Обида, которую наносили на моих глазах такому бесстрашному герою и рыцарю правды, каким мы все считали Анатолия, — казалась мне возмутительнейшею несправедливостью и подлостью, для которой нельзя было подыскать названия. Всегдашний любимец наш Лаврентьев мне искренно представлялся низким предателем и жалким трусом, а директор — безжалостным извергом, вроде тех испанских инквизиторов, о злодействах которых я с таким негодованием читал в романах, переведённых с французского.

Я не сомневался, что коварный Румшевич воспользовался первым удобным случаем, чтобы отомстить всем нам, всему семейству Шараповых, и за наше участие в бунте Артёмова, и за то, что мы задумали выйти из его гимназии все четверо разом, о чём он уже наверное пронюхал через шпионов своих. Потерять сразу четырёх своекоштных пансионеров всё-таки для него не шутка! С казённых-то немного ему останется, воображал себе я. Да и стыд какой для гимназии: все порядочные ученики вон бегут. Он это тоже понимает; вот и бесится, должно быть, и придумывает, чем бы нам отомстить.

Анатолий молча выслушал протокол совета, и стоял в прежней позе, не говоря ни слова и не глядя ни на кого.

— Пусть он сдаст сейчас казённую одежду и книги и отправляется к родственникам. Кто у него есть? — обратился директор к инспектору Шлемму.

— У них нет тут родственников, они ходят к одним знакомым, — тихо заметил инспектор.

— Ну всё равно! Шарапов 1-й, ты должен сейчас же написать родителям, чтобы они прислали поскорее за твоим братом. Таких головорезов одного часу нельзя держать в пансионе! Бумаги его вышлют по почте.

— Да за нами и без того уже выслали лошадей, мы всё равно все выходим из гимназии. Мы давно просились отсюда, — с явным задором в голосе отозвался Борис.

— А, вот как, ну что ж, скатертью дорога, — несколько обидчиво сказал директор. — Обрадуйте своих родителей таким блестящим окончанием курса. — Он резко повернулся к дверям и сказал на ходу инспектору: — Больше трёх дней ни в каком случае не держите его здесь. Пускай убирается куда хочет.

Учителя повернули за директором, как-то смущённо повесив головы. Я был уверен почему-то, что все они жалеют Анатолия, и никто из них не одобряет возмутительных распоряжений директора. Лаврентьева здесь не было. Он, очевидно, совестился своего участия в этом подлом деле. Зато четырёхглазый Гольц ликовал, злорадно сверкая и стёклами своих очков, и своими погаными зубами, как-то хищно осклабившимися на нас из его червивой пасти.

В пансионе торжественное исключение Анатолия и его громкая история с Гольцом произвели глубокое впечатление. И большие, и малюки, все смотрели на него, как на героя, великодушно пострадавшего за правду, как на храбреца, который не остановится ни перед чем. Его имя присоединилось к немногим, всем памятным, именам гимназических легенд, ознаменовавших себя в разные былые времена подвигами молодечества.

Мальчуганы из младших классов то и дело толпились в коридоре под дверями седьмого класса, показывая друг другу и благоговейно созерцая плечистую неуклюжую фигуру славного своим бесстрашием силача Шарапова 2-го, который должен был не нынче-завтра навсегда покинуть их.

Сам Анатолий был молчалив и мрачен, и ни одним словом не высказывался даже нам по поводу постигшей его беды. Он только ходил, нахмурившись и согнув могучую спину, из одного угла длинного коридора в другой, засунув руки в рукава гимназической куртки, словно его пробирала лихорадка. Его смуглое монгольское лицо стало ещё зеленоватее и бледнее, чем было, а узенькие чёрные глаза искрились горячечными угольками.

На все вопросы и сожаления товарищей он только сплёвывал в сторону и коротко отвечал:

— А чёрт с ними! Мне всё равно… И без аттестата ихнего проживу.

Но я жил своим сердцем в сердце Анатолия, и хорошо чувствовал, как больно и горько было у него на душе. Я понимал, что он из гордости молчит и храбрится перед товарищами, и что я сам на его месте делал бы то же. А вместе с тем мне было невыносимо грустно и обидно, отчего это он не откроет всех своих душевных тайн перед нами, братьями его, которые его так любят и так страдают его страданием.

Я не раз заглядывал ему в глаза, стараясь прочесть в них эту потребность высказаться близкому человеку, терпеливо дожидаясь того момента душевного размягчения его, без которого, мне казалось, не может обойтись самый твёрдый человек.

Но Анатолий только сердился, замечая это непрошенное участие к его внутренней боли, и прогонял меня от себя без всякой церемонии.

— Ну чего ещё приглядываешься, рожи жалостливые строишь, словно над покойником? Тебя тут никто не спрашивает… Убирайся себе, откуда пришёл!