вовав свой перевес, уже не поддавался ему ни в чём.
— Да отстань ты, ехидна, от меня! — ругал он его. — Ну, что присосался, как пиявка. Ведь сказал, не будет по-твоему. Я старший, у меня деньги в руках, я и буду покупать. Ты мальчишка, щенок, ничего не понимаешь, а тоже всех учить хочешь. Мудрец, подумаешь, сыскался.
— Нет, врёшь, ты не смеешь тратить деньги как тебе хочется, — приставал, не смущаясь, Алёша. — Это не твои, а нас всех… Всем нам на дорогу присланы, а не тебе одному. А то, брат, мы папеньке скажем, он тебе такие деньги за это вспишет, что другой раз отведать не захочешь. Мало ли, что ты старший… Всё-таки ты обязан по общему совету поступать.
— Убирайся, ты, жила, замолчи! — ещё более сердился Борис. — Ну, чего орёшь на всю улицу? Все прохожие на нас оглядываются, что мы как собаки друг с другом сцепились.
— Вот ещё, нужны они мне очень! — продолжал велеречивый Алёша. — Я говорил тебе, что дома нужно было обсудить всё хорошенько и списочек составить, что именно купить. А ты не хотел… Всё по-своему хочешь делать, ну, вот и слушай теперь… Потому что я никогда не позволю тебе распоряжаться нами, как какими-нибудь твоими подданными. Ты воображаешь, что ты в седьмом классе, так мы уж и в ножки тебе кланяться будем. Как бы не так, держи карман!
— Отстань, сволочь, слышишь? — кричал, выходя из себя, Борис. — А то, ей-богу, не посмотрю, что улица, так и тресну тебя по лопаткам. Лезешь всегда до тех пор, пока из терпения человека не выведешь.
— А ну, посмей тронуть! — храбро подвигался своим худощавым тельцем к мускулистому и здоровенному Борису неустрашимый Алёша. — Так я тебе прямо в лоб камнем пущу, какой только под руку попадётся, вот увидишь!
Покупка лакомств по программе Алёши смирила междоусобие, и, возвратясь в гимназию, мы опять, забыв ругательства и споры, самым дружественным образом и неведомо для всех уселись в удалённой пустой спальне в тесный кружок вокруг открытого сундука, всецело предаваясь планам предстоящей поездки, и самым розовым мечтаньям о скоро ожидающей нас привольной жизни в родной Ольховатке.
— Шарапов 3-й, Шарапов 4-й! К вам из деревни приехали! — захлёбываясь от радостного волнения и от неистово поспешного бега, крикнул нам, врываясь, как буря, проворный Авсеньев.
— Шарапов 3-й, Шарапов 4-й! К вам из деревни приехали! — будто эхо, повторил, вбегая вслед за ним, таким же запыхавшимся голосом, грузный Белокопытов, который всегда торопился первым принести радостное известие, и никогда при этом не успевал.
— Я первый сказал! — крикнул торжествующий Авсеньев.
— Нет, врёшь, я увидел первый… Это я тебе сказал, а ты сподличал и забежал вперёд, — обиженно защищался Белокопытов. — Я споткнулся в коридоре, а ты меня и обогнал.
Но мы уже не слышали ни Белокопытова, ни Авсеньева. Мы пронеслись, как угорелые, в седьмой класс и, почти не заглянув в него, только едва сунув нос за порог, с громким криком: «Братцы, за нами приехали!» — опять бросились во весь опор назад по коридору, к заднему ходу, через который обыкновенно приходили в пансион неважные посетители. Мы слышали за собою поспешные, хотя всё-таки несколько сдержанные шаги старших братьев, но уже не дожидались их и на них не оглядывались.
Ещё издали с трепетом сердца увидел я в конце коридора одетую по-дорожному знакомую фигуру Ларивона. Значит, это не обман и не сон, а бесконечно радостная правда!
Ларивон стоял весь в дорожной пыли, в запахе сена и мужицкой избы, обсыпанный кругом малюками-пансионерами, как лохматый деревенский пёс среди крошечных гостинных болонок, мосек и шавок. Его расспрашивал о чём-то, раскорячившись на своих кривых ножках, дежурный надзиратель Акерманский.
Многоопытный дворовый челядинец наш нисколько не смущался в этой непривычной ему обстановке, и держал себя с такою величественною самоуверенностью, и говорил так внушительно, что бесхарактерный по натуре Акерманский был совсем сбит с позиции этою не сомневающеюся в себе авторитетностью.
— Вот это вам, сударь, коли вы, значит, здесь учителем будете, от барина нашего письмецо, — спокойно и громко говорил Ларивон, доставая с немалыми затруднениями из-за пазухи связочку, обёрнутую в синюю сахарную бумагу, и перевязанную верёвочкой плотно и прочно, как любой почтовый чемодан. Он довольно долго развёртывал верёвочку, не стесняясь нимало тем, что мнимый учитель в форменном синем вицмундире стоял перед ним в терпеливом ожидании, потом не спеша развернул сахарную бумагу, потом порылся тоже не особенно скоро среди разных записочек и книжечек, и, наконец, вытянул оттуда самодельный конверт из серой писчей бумаги, запечатанный большою гербовою печатью, и торжественно подал Акерманскому.
— Извольте, сударь, получить; тут, значит, пишется вам от барина, чтобы барчуков наших как ни есть скорее домой отпустить. Да приказал барин настрого, чтобы позднее завтраго не выезжать, потому лошади им разгонные нужны. В Брянск на них ехать изволят на будущей неделе. А каретные, сами знаете, скотина жирная, стоялая, в долгую дорогу не годятся.
— Так скоро, голубчик мой, нельзя! Это уж ты очень торопишься! — с натянутой, будто бы снисходительной улыбкой возразил Акерманский. — Завтра только директору рапорт может быть сделан, пока разрешение от него последует, пока отпуск изготовят, на всё, братец ты мой, нужно своё время.
— Ну уж это как вы там, сударь, знаете, а только мне приказ такой дан, чтобы, значит, беспременно молодых барчуков к середе домой предоставить. А я господского приказу ослушаться не могу.
— Барин… Барин… Мало ли чего! — с некоторою обидчивостью, хотя и нерешительно, перебил его Акерманский. — Тут у нас свои порядки заведены, а барин твой распоряжаться не может.
— Помилуйте, сударь, — деловым тоном возражал ему Ларивон, — где же это таки видано, чтобы родитель да детками своими распорядиться не мог. Коли такое желание родительское есть, чтобы детки их с ученья домой ехали, так уж, значит, их на то барская воля.
— А вот понесу к инспектору, что он скажет, — растерянно сказал Акерманский, направляясь к дежурной.
— Несите, сударь, несите себе с богом, — наставительно одобрял его Ларивон. — А только держать меня не держите, потому барин будет на меня гневаться. Мне от их милости строго-настрого приказано попусту в городе не проживаться, и детей ту же минуту домой везти. Сами, сударь, знаете, тройку лошадей из горсти не прокормишь, опять же нас двое, а харч всё покупной, квартира опять, лошадям за простой… Барин за лишний расход не похвалит, — фамильярно заключил Ларивон.
Он был непоколебимо убеждён, что все проникнуты к его барину тем же благоговением и страхом, как он сам, и что все должны безропотно повиноваться воле и приказам его барина. Но Акерманский уже не слыхал его философствований и удирал, ковыляя кривою ногою, на совещание к инспектору.
В ту же минуту все мы были около Ларивона, и наперерыв друг перед другом лезли целоваться с ним, усердно чмокая его в жёсткие, как проволока, колючие усы и в губы, изрядно-таки разившие заматерелым запахом махорки.
— Здравствуй, голубчик Ларивон, ты с кем приехал, на каких лошадях, в каком тарантасе? — осыпали мы его жадными вопросами.
Появление в опостылевших, глаза намозоливших казённых стенах давно знакомой и сердцу близкой деревенской фигуры, — до того невероятно и радостно, что сердце не вмещает переполненных чувств. Кажется, будто сама родная наша Ольховатка вторглась сюда в образе этой рябой сметливой рожи, в пыльной чуйке, насквозь пропитанной воздухом просёлочных дорог и постоялых дворов; и что враждебная гимназия с её ненавистными надзирателями и вселяющим трепет инспекторами и директорами завоёвана и покорена под беспрекословную власть нашего папеньки.
С удивительным сознанием своего достоинства и важности доверенного ему дела, не придавая никакого значения всему случайному и мимоходному, что он видит здесь, и весь, напротив того, переполненный, словно незыблемыми законами природы, ольховатскими точками зрения и ольховатским кодексом обязанностей, стоит наш Ларивон в гимназическом коридоре, снисходительно отвечая на бесчисленные вопросы, с которыми пристают к нему пансионеры, окружившие его и нас. Оказалось, к нашему удовольствию, что за нами пришёл в корню Медведь, на пристяжных Разбойник и Несчастный. С Медведем ни днём, ни ночью не собьёмся с дороги. Он чуть не всю Россию изъездил, ходил даже в Арзамас с папенькой, в Чугуев, мало ли ещё куда. И кучером прислан Яков, лихой ямщик и настоящий дорожный человек, а не кисляк и трус Захар, чего мы так боялись. Яков умеет и рассказать отлично про разбойников, про нападения разные, и любит припустить, где можно, свою молодецкую троечку. Лошади его ужасно любят и совсем другими становятся, когда он, а не Захар, садится на козлы.
— Слушай, а у вас много лошадей в деревне? — пристаёт к Ларивону рыжеволосый Есаульченко.
— Лошадей? Лошадей у нас много, табун целый… Опять же завод.
— А сколько всех?
— Да нешто я считал? Там их и не перечтёшь. Скотину никогда считать не следует.
— Отчего не следует?
— Да оттого! Нельзя, не закон… Станешь считать, а она дохнуть станет, вот тебе и счёт!
— А карета у вас есть? — вмешался малюк Павлов.
— Кареты у нас три есть… Старой барыни, да барынина, да ещё жёлтая петербургская… Коляска тоже есть, тарантаса два… Экипажи всякие есть… Три сарая полны.
— А денег у вас сколько?
— А уж денег сколько, не скажу, потому не знаю… Деньги у барина, барин их считает, — засмеялся Ларивон, качая в удивлении головою. — И бедовый же барчук какой, сам весь с воробышка, а на язык преядовитый…
К нашему величайшему блаженству, нас отпустили в тот же день. Самоуверенность Ларивоновых требований подействовала даже на инспектора. Кроме того, хотели, должно быть, скорее отделаться от Анатолия, которого пребывание в пансионе после всего, что случилось, грозило, в глазах нашего начальства, каким-нибудь новым скандалом.