Ина все не шла. Ина меня не находила. Я лежал, ждал, высматривал ее, я покинул тайник, вышел открыто, взобрался на валун, а потом побежал даже на командный холм, откуда мог обозреть всю окрестность. Ины нигде не было. Я еще немного посидел там, наверху, а потом отправился ее искать, я искал повсюду, у нас среди посадок, у Холле, у выжженной насыпи, но Ина не появлялась, и на Коллеровом хуторе никто не знал, где она. Когда стемнело, на меня напал страх, я ощутил его в животе, в висках, точно колонну муравьев на коже, и сразу же после ужина поднялся в свою клетушку.
Было еще не очень поздно, когда Ина вернулась, ее никто не упрекал, наоборот, ее похвалили за то, что она съела весь суп из фиолетовой бузины, да еще и все манные клецки. Обо мне она не спросила, но и со всеми не осталась, они же каждый вечер оставались и читали книги; она только минутку-другую поговорила тихонько с шефом, после чего поднялась наверх, спокойно, так что по ее шагам ничего понять было нельзя, а перед нашими дверьми на какой-то миг остановилась, словно бы ей надо было еще что-то обдумать.
И постучала ко мне. Стукнув второй раз, она вошла и шепотом спросила:
— Ты спишь, Бруно?
Я поднялся, убрал вещи с табурета, просто смел их на пол, а Ина села на него в свете моего фонаря и улыбнулась огорченно, не спуская глаз с клочка бумаги, который держала в руке. Я узнал его. Это было то самое письмецо, которое я прикрепил к стреле, как первый знак, подсказывающий обратную дорогу, карандашом я написал там: «Чтобы Ина меня нашла».
— Не огорчайся, — сказал я, — ты же разгадала бо́льшую часть знаков, и этого достаточно, ты мне больше ничего не должна.
И еще я сказал:
— Ты хорошо читаешь язык знаков. Я тайком наблюдал за тобой.
Какая она вдруг стала серьезная, какая серьезная, и как едва-едва отрицательно помотала головой; она наклонилась ко мне, посмотрела на меня, и взгляд ее выражал лишь одну-единственную настоятельную просьбу. Внезапно она положила письмо на мое одеяло и сказала:
— И речи не может быть о том, Бруно, я в последнее время все заметила, но о том, о чем ты думаешь, речи не может быть.
Я видел, как тяжело ей говорить об этом. И почувствовал, как что-то кончилось, ощутил в голове какой-то хаос звуков, все слова улетучились, но облегчение не наступило, даже когда Ина положила руку мне на плечо; мне внезапно вспомнилась река Мемель, она несла вниз последний лед, огромные льдины, на одной льдине стоял я, и меня несло по течению, я видел, как подтаивают голубоватые края льдины, а меня несло все быстрее и быстрее, льдины обламывались одна за другой, их уносило, а на берегу остался отец, его багор до меня не доставал.
— Ты же близкий нам человек, — сказала Ина, — мы же твоя семья.
Так она сказала, но это было не все; не шевеля своими сухими губами, она говорила еще своим другим, своим внутренним голосом, и я слышал четко, как этот голос сказал: «Бедный Бруно».
Знать бы мне, что она хотела этим сказать и что хотели сказать шеф и Доротея, когда порой коротко бросали: «Оставьте Бруно в покое…»
Бросали грустно, предостерегая, а иной раз и озабоченно, после чего всегда на какой-то миг умолкали, словно их угнетала неизвестность. Но я догадываюсь, что́ это было, это, видимо, мой вечный голод и моя вечная жажда, которые ставили их в тупик.
Однажды Доротея увидела, как я пил из Большого пруда у Датского леска, я лежал на берегу, облака отражались в воде, и мне казалось, что я одновременно пью из пруда и из отраженного неба. Вдруг Доротея закричала:
— Боже, Бруно, да ты же лопнешь!
Тогда я сказал, что могу выпить весь пруд, стоит ей только захотеть; но она подняла меня и повела домой. А однажды шеф застал меня на брюквенном поле Лаурицена, он глазам своим не поверил, глядя на кочерыжки, что остались после меня; просто невозможно, считал он, чтобы в меня влезло столько брюквы; он покачал головой, встревоженно пощупал мой живот и сказал только одно:
— Бруно, Бруно.
И еще он сказал:
— С тобой, видимо, надо исходить из иных масштабов.
Не знаю, как все это могло случиться, знаю только, что Ина подарила мне свою янтарную бусину — не цепочку, а только бусину, и я зажал ее в руке, когда Ина ушла, я сжимал ее, давил на нее, пока ладонь не заболела. Знать бы мне только, куда подевалась эта бусина, она исчезла, как все остальное, может, ее затоптали в землю; а может, она в Датском леске, заросла мхом и папоротником.
Значит, меня все-таки позвали — иной раз я слышу свое имя, хотя меня никто не окликает, или кто-то окликает, а я не знаю, кто это, — но тут в воротах стоит Макс, с кульком в руках, из которого сыплет в рот изюм с орехами, вот сейчас он и мне даст горсть своей любимой смеси. Башмаки его в глине, отвороты брюк потемнели, судя по этому, он уже давно вышел из дому, наверняка бродил среди плодовых деревьев; приветствуя меня, он протягивает мне свой кулек.
— Вот, Бруно, попробуй.
Он хвалит утро, вытаскивает меня из упаковочной, подталкивает к многорядному культиватору, и я понимаю, что он чего-то от меня хочет, Макс, он еще раз предлагает мне отведать его любимой смеси и приглашает меня присесть на раму культиватора.
— Вот чего мне порой не хватало в городе, — говорит он и кивает в сторону участков, где работники перешколивают двухлетние ели, — только в отлучке понимаешь, чего ты лишен.
Хожу ли я хоть иногда к Судной липе, хочет он знать, и я отвечаю, что нет. Помню ли я еще наши с ним совместные прогулки по берегу Холле, хочет он знать, и я отвечаю:
— Дивные были прогулки.
А то жаркое долгое лето — вспоминаю ли я при случае то лето, когда Холле почти пересохла и мы ловили рыб руками, и я отвечаю:
— Тогда каждый день готовили рыбу.
— Знаешь, Бруно, поначалу Холленхузен для меня мало что значил, но чем старше я становлюсь, тем больше ощущаю я его своим домом, — так он говорит и смотрит вдаль, куда-то поверх наших участков, над которыми то тут, то там повисла легкая дымка. — Под конец, когда ты ничего не достиг, тебе хочется по меньшей мере хоть где-то иметь свой угол.
Он тяжело дышит, иной раз даже со свистом, кулек ему не удается спокойно держать в руке, что-то его мучает, он все снова и снова отирает лоб и глаза, а башмаками то и дело едва заметно стукает друг о друга. Я не хочу его спрашивать, но вдруг все-таки спрашиваю:
— А когда выйдет к нам шеф?
Макс повернулся ко мне, и тогда я говорю:
— Многим его недостает.
Макс смотрит на меня так пытливо, словно подозревает меня в чем-то, и он, от которого я редко что-нибудь утаивал, не спускает с меня глаз; эта внезапная холодность, эта пытливость во взгляде и постепенно пробуждающаяся подозрительность — я едва в силах все это вытерпеть, он отступает от меня, чтобы лучше вглядеться в меня, а потом опускает голову, словно его мучает сомнение.
— Скажи, Бруно, ты не получал письма, письма из Шлезвига?
— Нет, — отвечаю я, — последнее письмо, какое я получил, было от Зимона, старого солдата, девять лет назад он прислал мне свои чертежи и планы. А когда я говорил в последний раз с шефом, это я точно помню: в прошлый вторник, вечером, я вытягивал из еловых веток мягкие хвоинки и жевал их, на этом он застал меня врасплох.
— И что он сказал тебе?
— Он только предостерег меня, вот и все.
Почему он так вымученно улыбается, почему хватает мерную рейку и начинает выцарапывать канавку между двумя лужами, канавку с уклоном, так, чтоб вода могла слиться? Почему хочет, чтобы мы прошлись по посадкам, немного, может, только до Холле?
— Тебе не хочется, Бруно?
— Отчего же, — говорю я и, обернувшись к Эвальдсену, машу ему, но он и так уже увидел, с кем я сижу.
Почему все сегодня не так, как обычно, когда я провожал Макса, почему я не ощущаю радости, которая всегда рождалась, когда он шел рядом со мной и рассказывал мне, как можно обрести счастье, рассказывал мне, почему человек тем больше остается самим собой, чем меньшим он владеет.
— Осторожней, дорога скользкая, — говорю я.
— Ах, Бруно, — отвечает он, — нигде, сдается мне, дождь не омывает так землю, как здесь, у вас, глянь-ка, как она блестит.
Как и в прошлые времена, я хотел, чтобы говорил Макс, я хотел только слушать его, но он почти ничего не говорит, ему приходится уравновешивать при ходьбе свою тучность и неловкость.
У одной из бочек с дождевой водой Макс остановился, выудил из воды двух-трех насекомых, смочил водой лицо и посмотрел на меня из-под склеенных ресниц, я понимаю, что он хочет меня о чем-то спросить, но сделать это ему не так-то просто.
— А теперь, Бруно, ты мне кое-что покажешь, да?
— Что? — спрашиваю я. И он тут же говорит:
— Нашу лучшую землю, нашу самую плодородную землю, надел, который ты выбрал бы себе, будь у тебя свобода выбора. Пошли, покажи мне.
— Шеф, — говорю я, — только шеф может это определить, это его земля от железнодорожной насыпи до Холле, он как никто другой знает, где лучше растут тополя, а где теневыносливые вишни и гребенчатые пихты, ему стоит только набрать пригоршню земли, и он уже знает, кому что полезно.
— Правда, — соглашается Макс, — никому не знакомы так хорошо его земли, как ему, но я хотел бы знать, какую часть ты считаешь самой ценной, какую ты выбрал бы, если бы тебе ее подарили или переписали на твое имя.
— Может, низину, — говорю я, — землю от валуна до низины, и подзолистую до каменной ограды, весь север бывшего учебного плаца.
Я показываю в том направлении, где лежит валун, машу в сторону посадок, описываю рукой круг, словно бы очерчивая границу до каменной ограды, за которой начинается заболоченный участок. Макс обдумывает мой ответ, что-то при этом припоминает, сравнивает мысленно; если бы Макс так не устал, я бы этого по его лицу не увидел, но вот он удовлетворенно кивает, словно бы выяснил то, что было ему очень важно.
Надо скорее рассказать ему мой сон; вот, значит, мне снилось: однажды в воздухе послышался рокот, взмахи крыльев, в темноте что-то потрескивало, что-то шуршало, слышался какой-то перестук, кто-то, точно на ходулях, ходил и бурил, где-то сшибались друг с другом стволы, тучи листьев тянулись мимо окна; слышен был какой-то бурный шелест, словно кустарник ходуном ходил, и я, выглянув, глазам своим не поверил: все наши деревья и кусты, все растения куда-то устремились, двигались туда-сюда с суматошной поспешностью. Собственными силами сорвались они со своих мест и расползлись на корнях во все стороны — не беспорядочно, как получается в толчее, а организованно, будто по команде. Уйти от нас они не собирались, это поспешное ночное перемещение совершалось только потому, что они меняли свои участки, опробовали новые места и хотели глянуть на шефа, меня и других, онемевших от удивления. Лиственницы быстро закапывались там, где только что еще стояли кипарисы, дуб поменялся местом с медленнорастущим нотофагусом, чубушник договорился с пузыреплодником и занял его посадочное место; особенно торопились плодовые деревья — айва, слива и орех. Во сне я бодрствовал до утра, и, когда наконец пришел шеф, я рассказал ему, что произошло; он с довольным видом выслушал меня, во всяком случае, не испугался, что ночное перемещение доставит нам много хлопот, и, подмигнув мне, посоветовал: