Учебный плац — страница 32 из 85

— Мы еще встретимся в Шлезвиге, — даже крикнул он раз, подразумевая под этим суд.

Шагая сквозь папоротник, он шел следом за шефом к очередному дереву, при этом у него развязалась обмотка и волочилась следом, будто распустившийся бинт, что, однако, не мешало ему и дальше ругаться и обвинять шефа в краже чужой собственности, грабеже на чужой земле. Он вел себя так, будто Датский лесок принадлежал лично ему, кричал:

— Вы еще об этом пожалеете! — И еще крикнул: — Вы, приблудыши.

И когда он это крикнул, шеф опустил на землю топор и впервые на него в упор посмотрел, только посмотрел, на что Лаурицен поперхнулся и принялся обеими руками попеременно собирать свою обмотку. А шеф, не сказав ни слова, продолжал работать, пока не срубил столько, сколько ему было нужно; он ничего не возразил Лаурицену и никак его не обрезал, даже когда тот снова стал грозить Шлезвигом, перед тем как наконец ретироваться. Нам шеф сказал только:

— Видно, кое-кто порядком разволновался.

И больше ничего не сказал, сразу взял нас в оборот, нагрузил четырьмя стволами, два на левое и два на правое плечо, а сам вскинул на плечо топор, и мы все двинулись к Коллерову хутору, где он чинил сгнившую ограду. Что у Макса не осталось больше времени ему помочь, он принял к сведению легким кивком, после чего с такой ожесточенной точностью загнал в дерево гвоздь, что у меня по спине пробежали мурашки.

Эвальдсен все еще спит под елочками, спит, хотя возле него стоит кто-то и сверху на него смотрит, да это никак Плумбек, пастор Плумбек, во всяком случае, такой же ширококостый и седовласый, с такой же бычьей шеей, да и черная шляпа вроде бы его. Носком башмака он расталкивает нашего десятника, наклоняется и трясет его, и вот Эвальдсен приподнимается и удивленно таращится, как только он это умеет, стряхивает с себя сон, встает и, видно, оправдывается перед пастором Плумбеком. Не очень-то поговоришь, коли тебя в этот час будят на твоем рабочем месте; Эвальдсен кивает в мою сторону, порывается идти, должен идти, однако сперва вынужден ответить, на какой-то вопрос, по-видимому, насчет шефа, потому что пастор Плумбек уже стоит на Главной дороге, ведущей к крепости, и через плечо большим пальцем указывает на дом. А Эвальдсен, конечно, скажет то, что всегда говорит, когда у него о чем-нибудь допытываются: «И слухом не слыхал, и видом не видал». Если б только знать, зачем пастору Плумбеку понадобилось сегодня говорить с шефом, ему, который обычно приходит-то лишь затем, чтобы получить пожертвование на новую колокольню или на починку скамей в церкви; но, может, это его позвали другие, чтобы услышать его мнение о начатом деле по признанию недееспособности. Он направляется в крепость.

Жариться; как часто, готовя нас к конфирмации, он грозил нам тем, что мы будем жариться в аду, если не станем следовать десяти заповедям, если станем грешить в большом и в малом. Стращая нас, он топал по комнате, и его серые глубоко посаженные глаза останавливались на мне, всегда напоследок на мне — не знаю даже почему; знаю только, что он брал на прицел меня, когда говорил об уготованных нам муках.

Бог дал вам десять заповедей вместо зеркала, говорил он, и если вы хотите знать, насколько грешны, посмотритесь в него.

Вот что он говорил и тут же перечислял кары, которые ожидают каждого преступившего заповедь. Одно время я так боялся, что даже приделал к своей двери на Коллеровом хуторе вторую скобу и засов, грех не должен ко мне проникнуть, и слуховое окно я тоже держал закрытым, только затем, чтобы меня не захватил врасплох грех, все то зло, которое тащит нас в преисподнюю, как говорил он.

Однажды я должен был рассказать притчу о большом ужине, историю о состоятельном человеке, который сделал большой ужин и очень разгневался, потому что те, кого он пригласил, начали в последнюю минуту извиняться; но он смирил свой гнев и послал раба звать всех увечных, слепых и хромых с улицы, и с ними опустошил все миски, сковородки и противни, а под конец сказал, что других, отказавшихся прийти, никогда больше не пригласит. Пастор Плумбек сидел совсем близко, прямо напротив меня, слушал, и по его багровому лицу видно было, что он доволен, но затем предложил мне объяснить притчу; он утверждал, что Иисус Христос был превосходным рассказчиком и в каждой его истории скрыт глубокий смысл; его-то я и должен изложить коротко и ясно.

А мне в голову лезли лишь отговорки, которыми приглашенные объясняли невозможность прийти на большой ужин: один купил себе волов и должен был о них позаботиться; другой купил землю и должен был пойти посмотреть ее; а третий женился и должен был сидеть с женой; и поскольку отговорки были слабые, мне оставалось только предположить, что приглашенные не ждали ничего особо хорошего от угощения, которое тот состоятельный человек собирался им поставить, может, оно было чересчур тяжелым для пищеварения или слишком жирным или острым, во всяком случае, они, видно, уже имели случай в этом убедиться. С таким толкованием пастор Плумбек не был согласен, он испытующе на меня посмотрел, что-то в его лице дрогнуло, на нем появилось новое выражение, выражение подозрительности, он заподозрил, будто я сказал не то, что в самом деле думаю.

— Грех, — сказал он, — ты же прекрасно знаешь, что здесь речь идет о грехе, а не о еде.

Тут я снова задумался, но мне так ничего и не пришло в голову из того, что он имел в виду, я никакого греха не обнаружил, и после урока он меня задержал, открыл Евангелие от Луки, главу 14-ю и велел:

— Читай, пока не поймешь. — И этим было все сказано.

Совсем один в старой Холленхузенской церкви — спускающиеся сумерки, прохлада и тишина, — я читал притчу, читал и снова и снова перечитывал, но никак не мог понять, где же тут прячется грех; чтобы отвлечься, я немного прогулялся вдоль толстых, покрытых селитряными узорами стен, постоял под круглым окном, глядя на меркнущий свет, обстукал пилястры, пересчитал сборники псалмов, сложенные горкой на шатком столике. Когда я добрался до массивной двери, то пробы ради нажал на ручку и тут обнаружил, что дверь заперта, я не смог ее открыть, сколько ни толкал и ни тянул к себе, тут я порядком перепугался, вернулся на свою скамью, читал и прислушивался. Потом читать стало слишком темно, буквы словно бы съежились, и я растянулся на скамье, готовый вскочить при малейшем шорохе, при первом же звяканье ключа.

Сколько я там проспал, уж не знаю, знаю только, что меня вдруг ослепил свет, он раскачивался туда и сюда перед моими глазами, и я услышал голос шефа, ощутил его руку у себя на шее и почувствовал, как меня поднимают со скамьи.

— Отыскался наконец, — сказал шеф, а стоявший за ним пастор Плумбек воскликнул:

— И надо же, чтобы так случилось! — А у церковной двери возложил на меня руку, совсем как при благословении, и сказал: — Как это я мог о тебе позабыть?

На улице было совсем темно, шеф, прощаясь, только что-то пробурчал; мы пошли по Тополиной аллее к Коллерову хутору, и я едва поспевал за ним, так широко он шагал, и за всю дорогу произнес лишь одно-единственное слово, причем обращаясь не ко мне, а больше про себя, — слово «скотина».



Конец рабочего дня не застает здесь никого врасплох; еще за полчаса до того, как Эвальдсен начинает бить в подвешенную железину, они перестают по-настоящему работать, закуривают и отдыхают, а затем начинают чистить машины, скребут, ковыряют, трут, и все это нерешительно и кое-как, так что издали не поймешь, заняты ли они уже завершающейся чисткой или всего-навсего хотят освободить что-то от грязи, чтобы лучше работалось. Чем ближе конец рабочего дня, тем меньше маскируют они свои приготовления, поспешно чистят и трут, бегут к кранам, чтобы отмыть резиновые сапоги, кое-кто уже сменяет рабочий комбинезон на костюм, в котором отправится домой.

Портфели их уже лежат наготове или болтаются где попало на машинах, все приумолкли, часто поглядывают на часы и, как всегда, удивляются, почему это последние пять минут тянутся так долго. Но вот наконец запела железина, и теперь на Главную дорогу уже спешат со всех участков, устремляются к воротам, хотя Эвальдсен только-только еще принялся звонить, а перед сараем для инвентаря затор, потому как туда должны быть завезены и плуги, и бороздники, сеялки и пескоразбрасыватели, выкопочные и посадочные машины, все, что принадлежит шефу.

Раньше, когда нас было здесь совсем немного, вообще не били отбой, шеф просто говорил: эти шестьсот штук надо подвязать (или пересадить в другие горшки), и все задерживались, пока не доделывали работу, причем мы с шефом уходили последними. Сам он заканчивал работу, только когда уже больше не оставалось сил, когда он не мог уже ни согнуться, ни разогнуться и ничего уже не получалось так, как он того хотел; я никого еще не встречал, кто бы, так устав, как он, при том не злился и не замолкал, а был, напротив, довольным и разговорчивым.

Я любил быть с шефом, когда он уставал, у него тогда появлялось такое выражение, будто он кого-то перехитрил, обессилев, он веселел и выказывал какое-то особенное ко всему понимание; однако, каким бы ни был он усталым, ничто от него не ускользало. Если Эвальдсен после рабочего дня приводил к нему холленхузенцев, искавших у нас работы, шеф всего-навсего предлагал им посадить три молодых хвойных деревца и три пересадить, а сам, усталый, сидя на перевернутой тачке, из-под полуопущенных век наблюдал; подчас мне казалось, что он уснул, но под конец он всегда решал так, как я сам бы решил:

— Вас не возьму, а вот вас и вас.

А когда шеф предоставлял Эвальдсену нанимать новых рабочих, тот всегда прежде всего осведомлялся о возрасте и обращал внимание на то, сколько человек мог поднять, носить, вообще осилить; если нанимавшийся нагружал на себя три ящика вместо двух, это могло оказаться решающим.

Как все сразу меняется после окончания работы, когда посадки предоставлены сами себе и никто уже между ними не ходит; мне не раз приходило в голову, что растения тогда как бы чуточку выпрямляются, оглядываются по сторонам и обмениваются знаками, знаками облегчения, такое не раз приходило Бруно в голову. Под землей-то они так или иначе проталкивают во все стороны свои корни, пока не встретятся, не переплетутся и, может, даже не пообщаются друг с дружкой.