После Тордсена на кафедру поднялся шеф, и тут кое-кто из присутствующих захлопал, не сильно, не продолжительно, но захлопал. Когда я тоже хотел было захлопать, Доротея взглядом меня остановила, а Макс потянул мои руки под стол. Шеф был очень серьезен, он говорил медленно, скользнув по нас взглядом, он устремил взор в полутемные углы зала, из всего, что он говорил, я мало чего понял, однако до меня дошло, что речь идет о Европе, о ее сплочении во многих областях, он говорил о жертвах и переменах и предвещал, что они и в Холленхузене должны быть принесены и осилены, особенно в сельской местности, особенно это касается маленьких и карликовых хозяйств, во всяком случае, многим не мешает подготовиться к жертвам и переменам. Макс покачивал головой, в то время как Доротея изучала лица сидящих вокруг, все эти жесткие скептические лица, умеющие многое хранить про себя. С невозмутимым видом слушали они шефа, когда он сказал, что у нас хорошие коммуникации Север — Юг, но плохие — Восток — Запад, он предлагал построить объездную дорогу с выездом на шоссе в Шлезвиг, а когда заговорил о землеустройстве, то предложил построить на общинной земле новую школу, в которой были бы все учебные кабинеты и гимнастический зал. Шеф не читал с бумажки, он все держал в голове, временами он закрывал глаза, чтобы что-то припомнить, и когда он поворачивал голову в сторону, я видел, что у него по лицу ручьем струится пот. Края кафедры он обхватил уж наверняка не от волнения, он был спокоен, как человек, никогда не бросающий слов на ветер, и спокойно, уверенно, готовый повторить сказанное, говорил о дренажных работах и объединении обеих старомодных молочных ферм, а под конец поблагодарил всех за внимание.
Прения, помню, что после жидких аплодисментов перед длительными прениями принесли напитки, кто-то — и он это громко выкрикнул — потребовал, чтобы улучшили освещение в зале, но свет так тусклым и остался, как остались на своих местах и присутствующие, число их убавилось, лишь обычных для Холленхузена тишины и спокойствия как не бывало. Пока шеф говорил, все молчали, ни слова возражения, ни выкрика с места и никаких вопросов, так что тот, кто нас здесь не знает, вполне мог бы заключить, что оратор всех убедил, однако в прениях выяснилось: здесь, в Холленхузене, молчание вовсе не знак согласия.
Сначала они хотели знать, чем шеф намерен оплатить все то, что он здесь предлагал, и не давали отделаться приблизительными данными и видами на помощь из земельного бюджета, они требовали точных сумм, нужных на постройку школы, гимнастического зала и всего остального, и шеф говорил то, что было ему известно, но признался и в том, что кое-чего не знает. Шеф не взволновался и тогда, когда кто-то из своего темного угла осведомился, будет ли здесь снова стоять 248-й полк, не взволновался, а сдержанно объяснил, что возвращение солдат хоть и сулит некоторые выгоды, это точно, но, с другой стороны, слишком многое изменит в нашей здешней жизни. Больше он ничего не сказал; тут, в углу, да и некоторые другие, видимо, охотно задали бы еще немало вопросов, но подавили просившиеся на язык намеки и подозрения, а шеф сам от себя ничего не хотел к этому добавлять, он, который всегда знал, как кому ответить.
Однако он явно удивился, когда сидевший у самого дальнего окна человек направился к трибуне, тщедушный старик, который не спеша упрямо пробирался между столами, а один раз с поднятым лицом внезапно, будто заблудившись, остановился, но потом целеустремленно двинулся дальше к кафедре, где не торопился со своим вопросом и только неумолимо сверлил глазами шефа. Он требовал дополнительных сведений о Европе и жертве, которую он лично должен принести, он понял так, что малые крестьянские хозяйства не имеют будущего, а он сам с такого вот крестьянского двора, каких-то двадцати пяти гектаров — и того нет, с этого клочка земли его деды и прадеды кормились двести пятьдесят лет, и что же теперь будет с ним и такими, как он, — вот что он хотел бы узнать от шефа. Тут и некоторые другие в зале вскочили, старик выступил и за них, и ему аплодировали, я испугался, когда их кулаки забарабанили по столам, а Доротея озабоченно оглянулась, ища взгляд Макса. Голос шефа не изменился, звучал разве что печальнее, когда он заверял старика, что он все может понять — горечь, гнев, отчаяние; он сказал:
— Я знаю, что значит все потерять. — И еще сказал: — Мы всегда в пути, нигде не написано, что все должно оставаться таким, как есть.
Эти слова не могли удовлетворить ни старика, ни тех, от имени которых он по собственному почину выступил, они требовали ясности, они должны знать, чего им ожидать, и шеф тотчас согласился потом поговорить с ними, в более узком кругу.
Когда мы все вместе возвращались в крепость, каждый был занят своими мыслями, я, и Доротея, и Макс, мы брели друг за другом по щебеночной дороге без шефа, он задержался, чтобы разъяснить возмущенным и любознательным оставшееся для них неясным. Проскользнув через живую изгородь туи, мы пошли уже все рядом, и Доротея — она временами вздрагивала, как от озноба, — взяла нас под руки, покачала головой и пробормотала:
— И зачем он за это взялся, почему на это пошел?
А Макс тихо произнес:
— Нет ничего труднее и неблагодарнее, как убеждать других.
— Но почему же он тогда это делает? — спросила Доротея.
На что Макс:
— Кто-то же должен это делать, чтобы все наконец сдвинулось с мертвой точки.
Макс одобрял то, что взял на себя шеф, он его хвалил и защищал, речью его он даже восхищался, по крайней мере не ожидал такого от него, и тем не менее думал, что она не принесет победы шефу, при всем его старании, поскольку он совершил ошибку, которую никто не может себе позволить.
— Откровенность, обезоруживающую откровенность. Этим он лишил себя всякого шанса, — сказал Макс, — вот увидите.
Мы этого не увидели. Макс оказался не прав, прошло немного времени, и они избрали шефа бургомистром Холленхузена, правда, с очень малым перевесом голосов, но избрали.
Это не платок Магды, конечно, это снова та одноглазая женщина, что живет за брошенным кирпичным заводом, на этот раз она крадет не плоды шиповника, а саженцы рододендрона, хвать — и в мешок, хвать — и в мешок, все для своего наворованного сада, перед которым останавливается каждый приезжий. Однажды я ее здорово напугал, подкрался и напугал так, что она выронила мешок и оцепенела, стояла как птичье пугало, не в силах пошевельнуться, но, пока я соображал, надо ли ее отвести к шефу, она медленно повернулась и уставилась на меня своим единственным глазом, и я уже не в силах был ее как следует отчитать. «Вы тут воруете», — проговорил Бруно, и этим было все сказано. Я бросил дубинку, которую прихватил, и ждал, когда она уберется, а от растерянности забыл отобрать у нее украденное.
Как споро она сует добычу в мешок, будто сдельно на нас работает, выбирая, переходит от одного саженца к другому, низко согнувшись, никак не страхуясь; охотнее всего я поймал бы ее с поличным и отвел к шефу, чтоб он ее оштрафовал, но я не выйду из дома, до самого вечера не покажусь никому на глаза. Вспорхнули сойки. Вспорхнула сорока. Наверняка кто-то спускается по подвозной дороге и может захватить ее врасплох, одноглазая все еще ничего не заметила и преспокойно продолжает вырывать, отряхивать землю и совать в мешок; теперь уже поздно бежать.
Иоахим. Один и без собаки, и все еще ее не обнаружил. Иоахим смотрит только на Мирко, который тащит за своим трактором сеялку. Знак, надо бы мне подать ей знак. Иоахим подзывает Мирко и указывает на сосны. Она не бросается наземь, а тащит свой мешок к бочкам с дождевой водой, прячет его там и начинает преспокойно чистить туфли, наблюдая при этом за Иоахимом, который шагает рядом с трактором Мирко к машинному сараю.
Они избрали его бургомистром Холленхузена, хотя Макс уверял, что на то нет никаких шансов, у него был самый малый перевес в голосах, как помнят здешние жители, но шефу это было безразлично, он занял этот пост и согласился, чтобы его в Доме общины называли «господин бургомистр», подчас даже Доротея обращалась так к нему: «Давай, давай, бургомистр, съешь еще одну сосиску». Какие предстоят работы на участках — это он всегда знал, и, хотя не мог уже проводить столько времени с нами, он через Эвальдсена и Иоахима передавал, что в первую очередь делать, а когда мы выполняли то, что он считал неотложным, я не раз пытался себе представить, чем он сейчас занят, и видел, как он проводит инспекцию, или слышал, как он с черной кафедры обращается к людям, а то выслушивает просьбы холленхузенцев.
Однажды он открыл праздник. Большие конные состязания с кольцами и копьями, на которые съехались участники отовсюду, почтенные старики и молодые крестьяне, но также и школьницы, они спустились вниз к Холле, на украшенный ради праздника флагами луг Лаурицена, с дорожками для состязания, палатками и ларьками. Там они выстроились, и шеф, встав на ящик, открыл состязания, он говорил недолго, и я не мог разобрать, что он говорил, поскольку не хотел особенно приближаться, но, надо думать, это была веселая речь, потому что то и дело слышался смех и ему здорово хлопали. Черные и белые костюмы для верховой езды. Флажки на копьях. Разукрашенные кони с розами за ушами. Побеленные известкой шесты, между которыми уже висели кольца. И всюду канатные заграждения. Огромный выцветший праздничный шатер: ни дать ни взять гриб-великан. Ина, разыскавшая меня в самом безопасном месте, сидящим на ограде, попросту схватила за руку и хотела оттуда стащить.
— Идем, Бруно, идем. Такое бывает лишь раз в году.
— Нет, — сказал я, — отсюда все прекрасно видно.
Вперед, к канатному заграждению, никто меня не заманит, я наблюдал все со своей ограды, сидел перед зарослями ольхи, а когда начались отборочные соревнования, пошел по деревянному мосту, но ближе — ни на шаг, никогда не подхожу так близко, чтобы увидеть глаза коней.
За пирожками и жареным миндалем и раза два за халвой я посылал младшего братишку Хайнера Валенди, у него вообще не было ни гроша, и он охотно бегал по моему поручению к палаткам лишь затем, чтобы получить от меня свою долю. Особенно долго я не в силах был наблюдать состязания; когда я пресытился топотом и гулом, фырканьем и ржаньем, я отправился к нашим посадкам, в низину, куда все долетало очень приглушенно, и именно там Ина мне взволнованно крикнула: