Скорей запереть дверь и юркнуть на высокоствольные участки, где Бруно, загороженный стволами, будет для всех невидим, а сам будет видеть всех. Лесовик с крюком здесь не прячется, раньше я думал, что лесовик, который иными ночами надламывает наши деревья по собственному плану, прячется на высокоствольных участках, но шеф сказал мне, что он, наверно, приходит издалека, при наших совместных обходах мы никаких следов не находили.
Из-за тебя, Бруно, сказала Магда, они возбудили судебное дело о признании шефа недееспособным, также из-за тебя, ведь дарственная предусматривает, что после смерти шефа тебе достанется самая ценная земля, треть всего, да еще с соответствующим инвентарем, с этим они никогда не примирятся, сказала Магда. Если это правда, то у шефа есть на то свои причины, у него всегда свои причины на все, что бы он ни делал.
Почему он не пьет, как обычно, из колонки? Он очень редко проходит мимо крана, чтобы его не открыть, не дать стечь воде и не выпить водицы, источник которой он сам нашел и вкусом которой не может нахвалиться. Он не обращает внимания на кран, идет, волоча ноги, по направлению к железнодорожной насыпи, кожаный ремень от ружья, видно, соскользнул, и он снова натягивает его на плечо. Не помню даже, когда я видел его в последний раз шагающим с ружьем по участкам, во всяком случае, это было очень давно, но хотелось бы знать, на кого он собирается охотиться, кролики перевелись, черных птиц он в последнее время терпел, может, хочет только проверить ружье, которым так долго не пользовался.
Здесь, среди молодой поросли, упасть невозможно, деревья растут так густо, что, если откажут ноги или тебя пристрелят, просто повиснешь, стволы тебя подхватят; кого здесь застигнет смерть, тот не рухнет на землю, а воздух его провялит.
А еще может быть, что этой дарственной он хочет меня отблагодарить. Шефу редко когда представлялся случай в чем-либо упрекнуть меня, никто не выполнял его указаний с такой охотой, часто ему даже незачем было договаривать до конца, я с полуслова понимал, как нужно выполнить работу и чего он от этого ждет; однажды он даже сказал: «Ты, видно, читаешь мои мысли, Бруно». У него — он же на голову выше всех других — мне незачем было ничего переспрашивать, я помогал ему и выполнял все, что бы он мне ни поручал — отправить ли на дно Большого пруда мертвую охотничью собаку, побросать ли в Холле настил деревянного моста или отогнать скотину на пастбища, — на меня он всегда мог положиться. Я ничего не стал его спрашивать, когда он велел мне сжечь его испачканную куртку, а корзины со всякой вкусной снедью, которые он посылал Эвальдсенам, я так незаметно им приносил, что никто не мог догадаться, откуда они взялись.
А моей работой в посадках он был не просто доволен; сколько раз, подозвав наших новых рабочих, он говорил им: «Взгляните, как Бруно это делает. Вот как надо переваливать, подвязывать, прививать». Вполне возможно, что шеф хочет меня за все отблагодарить; не исключено также, что он думает: Бруно многому научился, и, если земля попадет в его руки, он будет все вести так, как делал это я, и ничто не изменится ни в уходе за землей, ни в планах посадок, Бруно позаботится о том, чтобы всегда было видно, как мы здесь все преобразили. Пусть он никогда со мной об этом не заговаривал, не исключено, что он так думает.
Он направляется к гравийному карьеру, туда, где мы раньше брали песок для проращивания семян; ни разу даже не взглянув по сторонам, он идет по разбитой подвозной дороге и, уж конечно, не обращает внимания ни на какие шумы и шорохи, это он-то, который всегда все раньше меня замечал, он даже ни разу не застывает на месте, не проверяет и не удостоверяется, как обычно; сейчас он подойдет к живой изгороди туи. И хотя он всегда терпеть не мог, если кто-либо из нас сквозь нее продирался, сейчас он сам сквозь нее продирается и исчезает из виду, я догадался, догадался, теперь он, спотыкаясь, спускается вниз к соснам, может, сейчас прогремит выстрел, но нет, вороны еще не вернулись домой.
Вон он сидит, на том самом месте, где мы столько раз сидели с ним в прошлые годы, когда работы было больше, чем сейчас, и все же находилось время поговорить и подождать возвращения ворон; часто мы засиживались дотемна и внизу под нами лишь блестели рельсы. Никак нельзя его испугать. Он положил ружье на землю. Он пристально смотрит в одну лишь сторону, в сторону Коллерова хутора, в котором, видно, все еще никто не поселился. Его согнутая спина. Руки сложены на коленях. Он меня не окликнул, когда я срывал хвоинки и их высасывал. Надо подойти к нему не спеша, объявиться, будто случайно, и подойти, потому что он всегда терпеть не мог, когда кто-нибудь стоял позади и с ним заговаривал.
— А, Бруно, что ты тут делаешь? — спрашивает он. Он не взглянул на меня, едва пошевельнулся, уголком глаз по одним моим ботинкам узнал меня. — Иди сюда, садись рядом со мной, — говорит он и легонько похлопывает по земле, — садись сюда.
В голосе его не слышно волнения, он говорит как всегда. Лицо, спокойное и чуть удивленное. Что надо сказать, о том он наверняка догадается сам, главного он никогда еще не забывал.
— Знаешь что это, Бруно, тут у меня в руке?
— Ягоды, — отвечаю я.
На что он:
— Ягоды омелы, за ними все гоняются, птахи, куницы, даже летучие мыши, все любят ягоды омелы, потому что ничего нет вкуснее их мякоти.
Он отсыпает мне две ягодины в ладонь, мне хочется одну попробовать, но сначала я рассекаю ее ногтем, какая липкая; ничего, как-нибудь проглочу, ягод омелы я еще никогда не пробовал.
— Бруно, Бруно, — говорит шеф и качает головой, — будем надеяться, что эта штука не заклеит тебе желудок, ведь из семян изготовляется смола для ловли птиц. Но мы ведь знаем — у тебя желудок как у дрозда.
Он дружески-ласково на меня смотрит, дружески-ласково и с любопытством, словно со мной вот-вот должно бог знает что приключиться, но ягода все еще жжет у меня в горле.
— Забавно, — говорит он, — птицы распространяют ту самую штуку, с помощью которой их ловят, они обтирают остатки клейкой ягодной мякоти о ветки деревьев или пачкают суки и таким образом рассеивают семена новых омел, в первую очередь дрозды. Есть старая поговорка: помет дрозда — его же беда.
Теперь ягода проскочила вместе с обильной слюной, теперь с нею покончено.
— У дроздов, — говорит шеф, — семенам требуется всего каких-нибудь полчаса, чтобы пройти через все тело.
— Вкус сладковатый, — говорю я.
— Да, Бруно, сладковатый, но кусты омелы — это страшнейшие паразиты, и если они доберутся до твоих грушевых деревьев, ореховых и грушевых, то хозяину несдобровать.
И снова он смотрит поверх рельсов и угодий на Коллеров хутор. Он сказал «твои грушевые деревья», сказал «твои ореховые деревья» — значит, это правда.
— Там, на Коллеровом хуторе, мы же были по-настоящему счастливы. Как ты считаешь?
Я теряюсь, не знаю, что ему на это сказать. Просто киваю и смотрю вместе с ним туда, где мы когда-то были по-настоящему счастливы; и он больше ни о чем не спрашивает, видно, вполне удовлетворен.
— А ты еще помнишь, как звали того старикана, с его силками, капканами и чучелом хорька?
— Да, его звали Магнуссен.
— Правильно, Магнуссен, и я думаю, что он был там счастлив, потому что никто от него ничего не требовал и он не требовал ничего от других.
Это первые, головной отряд ворон, разом поднявшийся с большой помойной ямы, но вот они нас обнаружили и поворачивают, каркают и поворачивают, у некоторых взъерошенные перья, словно в них уже попали, попали пули, дробь; сейчас они предупредят большую стаю и повернут к Тополиной аллее. Не грачи, а вороны предвещают беду, но их осталось мало, и сюда еще ни одна не залетала. Ясно чувствую я, что шеф хочет сказать что-то, может, ищет, с чего бы начать, но вот что-то пришло ему на ум, он распрямляется, похлопывает и ощупывает внешний карман куртки, оттопыривает кармашек жилетки и вот уже что-то достал, зажимает в кулаке и ищет мою руку.
— Давай сюда свою руку, Бруно.
Это что-то теплое, округлое и тяжелое. Желуди, два серебряных желудя, висящих на серебряной цепочке, они массивны и позвякивают, когда сталкиваются.
— До чего же красивые, — говорю я.
На маленькой пластинке между ними надпись: «От Ины к двенадцатому двенадцатого», цифра на оборотной стороне настолько мелка, что мне не удается ее разобрать.
— Возьми их себе, — говорит он, — спрячь, чтобы у тебя осталось что-то от меня на память.
— Но ведь здесь надпись, — говорю я, — дарственная надпись.
— Знаю, Бруно, стало быть, у тебя будет еще больше о чем вспомнить. Это наверняка самые красивые желуди, какие есть на свете.
Голос Макса, совсем близко за нами, он, конечно, уже некоторое время за нами наблюдал, прятался за живой изгородью туи и подслушивал.
— Так вот вы где, — громко говорит он, может, он даже шел за мной следом, в то время как я следовал за шефом, вид у него суровый, и он еще раз повторяет: — Так вот вы где.
Он не намерен садиться, и по тому, как он стоит, видно, что он собирается лишь что-то передать, его быстрый оценивающий взгляд хочет во все проникнуть, этот подозрительный взгляд, который не приглушает даже улыбка. Желуди все сильнее нагреваются у меня в руке, серебряные желуди, они обжигают, я хотел бы возвратить их шефу. Но как это сделать, когда он даже не встал? Он сидит, отвернувшись, и смотрит поверх путей в сторону холленхузенской станции, Макс как бы для него не существует, шеф даже не обернулся к нему. Поезд сейчас отойдет.
— Господин Мурвиц приехал, — говорит Макс.
Шеф, видно, его не понял; не шелохнувшись, он уставился на поезд, туда, где люди бегут и тащат вещи, а человек с жезлом уже захлопнул несколько дверок.
— Господин Мурвиц ждет тебя, — говорит Макс.
Он наклоняется, хочет поднять ружье, шеф тотчас это замечает и кладет руку на ствол, от него ничего не ускользает, он видит даже то, что делается у него за спиной. Поезд тронулся, проезжает мимо опущенного шлагбаума, перед которым стоят несколько велосипедистов и автофургон отчима Хайнера Валенди, из некоторых окон люди машут в сторону станции, часто, когда я сидел здесь, они мне тоже махали, хотя не знали меня. Не хотел бы я сидеть в последнем вагоне, он так раскачивается, словно норовит сойти с рельсов.