— Ты можешь спокойно нам все рассказать, Бруно: подарки, которые шеф в последние месяцы тебе делал, они же тебя приводили в изумление, я имею в виду дорогие, из ряда вон выходящие подарки. Ты же, конечно, удивлялся тому, что шеф тайком тебе совал.
Часы, дорогие часы, с которыми я всем бы сразу в глаза бросался, я же их вернул шефу, и он сунул их в карман, рассеянно, словно бы ошибившись.
Я говорю:
— Однажды он хотел подарить мне свои часы, может быть, чтобы я всегда был точен, но я их не взял, нет-нет.
— Ну а брелок, Бруно, серебряные желуди, последний подарок шефа, ты же его принял?
Им все известно, от них ничего не скроешь. Серебряные желуди Ины, «От Ины к двенадцатому двенадцатого». Как растерянно она на меня смотрит, один глаз у нее, видно, воспалился, Ина не может этому поверить.
— Да, — говорю я, — шеф дал мне серебряные желуди, но не в подарок, он об этом и словом не обмолвился. Я могу сейчас же за ними сбегать.
Макс качает головой:
— Сиди, Бруно, это можно сделать и потом. К сожалению, — продолжает Макс, — к сожалению, приходится заключить, что шеф тебе еще много чего дарил, просто мимоходом совал.
— Нет-нет, наверняка нет, только часы и желуди, ничего больше.
— Не спеши, Бруно, вспомни, от этого немало зависит. Мы должны исходить из того, что шеф тебе еще многое дарил, тебе и еще кое-кому здесь, он делал это из самых благих намерений, скажем пока что так: из благих намерений.
— Мне надо было принять их на память. Шеф дал мне желуди и сказал: «Чтобы у тебя осталось что-то от меня на память». Больше он ничего не говорил.
— Выслушай меня, Бруно, внимательно теперь меня выслушай: когда шеф дарил тебе эти ценные вещи, ты разве не удивился?
Я не хочу ничего говорить, но говорю:
— Вещи были ему надписаны, мне нельзя было принимать подарки, потому что там стояли дарственные надписи.
— Вот видишь, — говорит Макс, — значит, мы должны признать, что шеф не чувствует, какое значение имеют некоторые его личные вещи. Разве ты сам дарил бы вещи с адресованной лично тебе надписью? И теперь ты, вероятно, поймешь, что нам важно и что мы, к сожалению, вынуждены установить: поскольку сам шеф сильно изменился, изменилось и его отношение к вещам. Он уже не отдает себе отчета в своих поступках, не понимает в должной мере своих обязанностей и едва ли испытывает еще ответственность за то, что́ ему принадлежит.
Доротея; как тяжело она встает, отворачивается и идет к окну, но в темени ничего не видно, может, она прислушивается и ждет, что он спустится вниз; как я его жду, до чего же трудно думать, когда голова так ноет и гудит, хочется биться ею о дверной косяк, как я это делал раньше, всего два-три раза стукнуть, пока все не утихнет, но я не могу уйти. Мне надо его видеть.
— Вы вольны, — говорит Мурвиц, — вы вольны истолковать договор дарения по своему усмотрению.
Иоахим:
— Тебе, надеюсь, теперь ясно, что шеф не отдавал себе отчета в том, какую бумагу велел составить и подписал, попросту не понимал последствий этого шага.
Не спеши, Бруно, не торопись отвечать «да» и не торопись отвечать «нет».
— Что вы решили или на что еще решитесь, — говорит Мурвиц, — вам не избежать того, что договор дарения будет рассматриваться в связи с переменами в самой личности господина Конрада Целлера. Никто не предполагает, что вы его к этому склоняли или способствовали написанию этого договора, но вы должны быть готовы к тому, что введение его в действие не будет безоговорочно принято, ибо договор наделяет вас настолько щедро, что от возникшей угрозы достоянию всего семейства так просто не отмахнешься.
Угроза. Достояние семейства. Иоахим протягивает мне руки, его дружелюбие, его озабоченность.
— Ты же понимаешь, Бруно, что́ это значит. Если земля будет поделена, то все здесь утратит свою ценность, работа стольких лет пойдет прахом, лишь если все останется в целости, холленхузенские участки смогут и дальше существовать. Но ведь и ты этого хочешь, разве не так?
Почему они не идут за шефом, почему не дают ему сказать то, что надо сказать? Он, у которого на все есть свои причины, объяснил бы им, почему он составил такую бумагу.
— Ну, а теперь честно, Бруно, — это голос Макса, — между нами: ты с самого начала помогал шефу, все вместе с ним делал и то, что тебе поручали, всегда с радостью выполнял. Но считаешь ли ты себя способным самолично делать все то, что здесь должно быть сделано? Определять, как должна обрабатываться земля? Подсчитывать, давать указания, распоряжаться и составлять планы на будущее? Считаешь ли ты себя на это способным?
Я не знаю, что на это сказать, куда они клонят, я еще об этом не думал, я только чувствую, что каждый из сидящих здесь больше знает, чем я, это я чувствую, и я также уже заметил, что они теснят меня со всех сторон.
— Итак, Бруно?
— Остаться здесь, — говорю я, — это все, что я хочу, больше мне ничего не надо, только чтобы мы оставались вместе, шеф и все мы.
Как быстро выпрямляется Мурвиц, как удивленно озирается, видно, я сказал что-то, что ему по душе, он уже листает свои бумаги, но не находит той, что искал, и теперь уставился на меня.
— Если я вас правильно понял, господин Мессмер, ваша дальнейшая работа здесь для вас важнее всего, то есть при известных обстоятельствах вы были бы готовы отказаться от имущества, которым вас наделяет договор. Если это так, то подобное заявление об отказе могло бы значительно способствовать дальнейшему сохранению Холленхузенского питомника. Так ли мы вас поняли?
Я уже и не помню, что говорил, горло у меня раздулось, я его чувствую, теперь я уже не смог бы крикнуть, позвать шефа, но, может быть, он догадывается, как он мне сейчас нужен, теперь он должен говорить за меня.
— Мы составим тебе заявление, — говорит Иоахим, — заявление об отказе, нет нужды, чтобы кто-либо об этом знал, ты просто его подпишешь, и дело с концом, все останется здесь, как было.
— Подумай, — говорит Макс. И еще добавляет: — Разумеется, ты получишь от нас вознаграждение за свой отказ, ты не безвозмездно его подпишешь.
Это пот на вкус такой кислый, Макс, видно, заметил, что с лица у меня течет пот, он протягивает мне что-то белое — бумажную салфетку.
— Вот возьми, Бруно.
Его глаза, это лукавство в глубине глаз, я понимаю, понимаю, слышу все яснее, что ты думаешь, что говорит твой другой голос: «Олух» — вот как ты меня называешь. «Когда же ты наконец поймешь, олух ты эдакий, чем ты нам обязан, никогда ты это не отработаешь, будь счастлив, что мы идем тебе навстречу. Так что давай соглашайся, не то мы можем и по-другому с тобой заговорить». Я не хочу брать его платка, какая неразбериха: «предварительный отказ», «тебе достаточно», «довольно того», «с каких это пор ты такой», «болван ты эдакий, не тяни, отвечай на наше предложение», «где это ты витаешь?», «хочешь быть своим собственным шефом», «мы должны держаться вместе, Бруно, это в твоих руках, чтобы все оставалось здесь, как прежде»… Кто это говорит, кто из них это думает, я больше не узнаю их голоса, они хотят меня припереть к стенке, вот что они хотят. К нему, сейчас же к нему, не спеша, спокойно встать, сделав вид, что я сейчас же вернусь, сдержанно, будто мне надо просто выйти на минутку, а потом вверх по лестнице и по коридору к его двери.
— Мы тебя ждем, Бруно, — говорит Макс.
— Да-да, — прежде всего выйти отсюда, выйти.
А что так дрожит и подергивается? Это всего только моя рука, я должен перевести дыхание, ровным шагом идти дальше. Что я пошел к нему, об этом никто не догадается, к нему идут лишь по его зову, я по крайней мере по собственному почину никогда к нему не являлся, а теперь должен это сделать, должен его спросить, и, насколько я его знаю, он это поймет. Ступенька за ступенькой, медленно, чтобы успокоилось дыхание, теперь меня уже никто не видит, как длинен коридор, теперь тихонечко, чтобы мои мучители не открыли дверь детской, за их дверьми свет, надо постучать не слишком громко.
Почему у него темно? Это его голос, он сказал: «Войдите». Вон он сидит около маленькой лампы.
— Ты что, Бруно? Кто-то за тобой гонится? Сначала успокойся.
Он совсем не удивлен, что я здесь, и не сердится, что я прервал его размышления.
— Успокойся, Бруно. Что тебе?
— Я только на минутку, — говорю я. — Они, внизу, меня ждут.
— Так, — говорит он, — стало быть, вы все держите военный совет или уже делите шкуру медведя? Садись, Бруно.
— Нет, нет.
— Ты встревожен? — спрашивает он, встает и кладет руку мне на рукав.
Как мне начать — о договоре, о земле, о признании его недееспособным? С чего начинать? Ему, видно, трудно стоять, он чуть раскачивается, хочет вернуться в свое кресло.
— Ничего, Бруно, ничего. Итак? Дело в договоре дарения?
— Да, — говорю я.
Почему он улыбается? Почему как бы про себя кивает, может, не знает еще, чего они добиваются и что уже затеяли, может, он не знает?
— Видишь ли, Бруно, когда доживаешь до моих лет, следует заранее обо всем позаботиться, и весьма желательно, чтобы все незавершенные дела были заблаговременно приведены в порядок. Каждый получит свою долю, Бруно, твоя бумага сдана на хранение в Шлезвиг, что значится в договоре, будет тебе в надлежащее время сообщено. В надлежащее время.
— Мне не надо никакой земли, — говорю я, — я хочу только, чтобы все оставалось как есть, чтобы мы были вместе.
Как он на меня смотрит, он со мной не согласен и говорит:
— Потерпи, не разговаривай так много с другими и не слушай их, а потерпи.
Узнать, он должен узнать, с чем они обратились в суд, и должен узнать, что они хотят составить от моего имени заявление, которое мне останется только подписать.
— Не слишком-то слушай других, Бруно, главное ты должен сделать сам.
— Они подали бумагу, — говорю я, — подали в суд.
Он совсем не удивлен, приподнимает голову, конечно, ему уже давно известно, что́ против него затевают, чего его хотят лишить, и никакой печали, никакого гнева, лишь чуть вздрагивают уголки рта.