они коконируют, что от них вянет или что они скелетируют. Во всяком случае, одно мне интересно: как долго захочет оставаться опекун опекуном после прогулки с шефом, после беседы о закадычно-смертельной вражде, это мне очень интересно.
Надо задвинуть засов; хотя на оба автоматических замка я могу смело положиться, все-таки сегодня лучше дополнительно задвинуть засов: следы, которые, как всегда, идут от участка берез, доходят до моего окна, следы босых ног, происхождение которых никто разгадать не может, цель которых никто не может установить. Они начинаются внезапно и внезапно кончаются, словно бы тот, кто их оставил, спустился на канате, а когда счел необходимым, вновь подтянулся на канате, вверх, в заоблачную высь. И сколько бы раз я ни шел по этому следу, я выяснял только, что у того, кто оставил свои следы, на правой ноге нет большого пальца, отпечаток ног с каждым разом становился все более четким и поучительным.
Я не говорил шефу, что следы часто вели от моего окна к крепости, я это обнаружил после небольшого дождя, а также замечал, когда роса прибивала летнюю пыль на террасе; следы каждый раз вели через травяной холм мимо клумб с розами к трем липам, откуда можно было заглядывать в комнаты, в которых живет Ина с детьми. Даже если бы я показал следы шефу, он сказал бы только то, что всегда говорит:
— Ты слишком много думаешь, Бруно, и раздумья твои не приносят тебе ничего, кроме тревог.
Насколько я знаю шефа, его рука дружески скользнула бы по моей голове, словно он этим движением мог унять мои раздумья и излечить меня от тревог.
Это не свисток локомотива пробудил от сна грачей, это было что-то другое, что напугало их в растрепанных старых соснах у железнодорожной насыпи; словно предостерегая нас, вылетели они из своих неприютных гнезд и теперь кружат над нашими посадками, над экспедиционной конторой и над новым машинным сараем, круги их расширяются и доходят до крепости, где все еще горит свет, где вся семья, надо думать, сидит вокруг стола и совещается, как вести дела дальше, и в малом и в большом. Я различаю лишь какие-то смутные движения, но хорошо себе представляю, как они пускают по кругу документы, как все вместе склоняются над одним из документов и так долго его изучают и толкуют, пока не придут к согласию, пока взгляды их не встретятся и они с облегчением не кивнут друг другу, возможно даже, не замечая вовсе того, кого все это касается и кто молча сидит среди них, молча, готовый им помочь.
Он не даст мне уехать, даже если его сын Иоахим потребует этого, он сошлется на то, что я с первого дня помогал ему осваивать эту землю, обрабатывать ее и преобразовывать и что мы вместе выбрали холм, на котором когда-нибудь должен будет стоять дом, его крепость. Этот миг он, конечно же, помнит: мы стояли на старой, покрытой рубцами солдатской земле и подыскивали место для дома, все вокруг словно терялось в мерцании — учебные блиндажи, макеты и учебный танк, тишина вокруг словно пульсировала, словно бы постукивала, мы, не сговариваясь, поднялись, прошли сквозь редкие сосны на ближний холм и, присев там, ели хлеб.
— Здесь, Бруно, — сказал шеф, — здесь мы когда-нибудь построим нашу крепость, здесь мы останемся.
Шутки ради он растянулся на животе, приставил к плечу, как если бы это была винтовка, железную трубу, которую мы втыкали в землю, беря пробы, стал целиться туда, стал целиться сюда, а под конец сказал, усмехнувшись, что лучшего сектора обстрела не найти.
Вот уже опять слышу я за собой этот голос, опять я заговорил вслух, опять прислушиваюсь сам к себе. Нет, никто не стоит за мной, я здесь один, могу положиться на оба автоматических замка и засов. Я знаю, что это тревожное чувство рождено моим вечным голодом, меня даже кусок сырой брюквы может успокоить, но еще лучше успокаивает меня черный хлеб, если накрошить его в простоквашу. Не часто случается, что я так бываю сыт, как мне того хочется; и тут, когда Магда уже в темноте пришла ко мне с множеством вкусных остатков от ужина, голод мой лишь ненадолго утих и я толком не насытился. Магда сказала, что шеф в последнее время все меньше ест, иной раз ему достаточно куска мяса, иной раз он довольствуется двумя яблоками, а утром ему хватает кофе с молоком; потому, видимо, будит его не голод, как это случается со мной. Меня каждое утро будит какая-то тянущая боль в кишках, я ощущаю ее даже во сне, а проснувшись, сразу же ощупываю подоконник, ищу что-нибудь съедобное, что я по возможности кладу туда заранее. От тебя, сказала как-то Магда, надо, видно, запирать все, что можно отправить в рот.
Если бы жив был старик Лаурицен, наш сгорбленный своенравный сосед, который в первые годы испытывал к нам только презрение, так я бы знал, куда мне идти; везде, где бы я его ни встретил, он предлагал мне перейти к нему, везде — на станции в Холленхузене, когда я ждал Макса, у однолетних теневыносливых вишен на берегу Большого пруда и в так называемом Датском леске, за обладание которым они с шефом вели друг с другом долгую войну.
— Когда же ты начнешь у меня работать, Бруно? — спрашивал он всякий раз, а когда я пожимал плечами, бормотал: — Еще пожалеешь, голова мякинная.
Двух наших работников он сумел уговорить, они ушли от шефа и нанялись к нему, а меня не сумел, хотя обещал мне работу такую, чтобы я не имел дела с его лошадьми.
— Ладно, ладно, — сказал он, когда я обратил его внимание на то, что никогда не смог бы работать с лошадьми, — найдем что-нибудь другое, работы хватает.
Может, он и относился бы ко мне хорошо, не знаю, знаю одно: что-то между нами было неладное, ведь цветы, которые я принес на его похороны, завяли и засохли уже на коротком пути от ворот кладбища до могилы.
Редко я видел шефа таким довольным и умиротворенным, как в тот день, когда старик Лаурицен уступил ему Датский лесок со всеми правами, этот мрачный, обезображенный буреломом лес, куда никто посторонний и не забредал. Когда дул редкий у нас северный ветер, в леске можно было услышать слабые стенания раненых датских солдат, укрывшихся здесь сто лет назад, поэтому я частенько сюда приходил, сидел на пеньке или лежал в траве и ждал их стонов, их вздохов. Раз как-то меня отыскал в одной из ям пес шефа, я уж к чему только не был готов, но шеф лишь дружески потянул меня за рукав и повел к поваленной ели. Мы уселись на нее, глотнули немного из его фляжки, и тут я чуть струхнул, когда он неожиданно спросил, доволен ли я. Не было раньше случая, чтоб он меня об этом спрашивал, он, которому я всем обязан, он спас меня первый раз после гибели большой десантной баржи и второй раз — после гибели колесного парохода «Штрадауне». Я, видимо, глянул на него в замешательстве, потому что он, улыбнувшись, махнул рукой и показал на дикие заросли Датского леска.
— Видишь, Бруно, — сказал он, — природа не забывает, что была некогда дикой, нельзя только допускать, чтобы она слишком часто об этом вспоминала.
А потом опять стал рассказывать о необозримых посадках у них на востоке, которые принадлежали некогда его отцу, о бедных землях на краю Роминтской пустоши, где они выращивали устойчивые хвойные породы; бедные земли иной раз отличные земли. Я мог целыми днями слушать его, когда он рассказывал о тех временах, о зимах там, о планах посадок, о волке, которого он пристрелил. Иной раз я испытываю такое чувство, словно уже тогда был с ним, хотя точно знаю, что жил гораздо дальше на восток, на берегах реки Мемель[1], которая бесшумно всасывала в себя все, что я бросал в нее с берега.
Мы долго просидели на поваленном дереве, шеф и я, и когда он счел, что достаточно мне рассказал, то похлопал меня по спине, и мы пошли плечом к плечу через Датский лесок, который был переписан на его имя при известных обстоятельствах, как подарок в знак примирения. Шеф был очень рад. Время от времени он, словно бы из озорства, кончиком башмака тыкал в землю. Прежде чем мы вышли из леска, он дал мне еще чуточку глотнуть и, когда я возвращал ему продолговатую фляжку, сказал:
— Поверь мне, Бруно, кто хочет действовать наверняка, тот должен расширять свои владения.
Сегодня, видимо, никто сюда не придет, чтобы рассказать мне новости, я уже могу раздеться, приготовить все к ночи. Зеленая куртка, которую мне подарил шеф, с годами становилась все тяжелее, рукава, сдается, укоротились, сели, а края обтрепались, и все-таки я с удовольствием ношу ее, так же как и яловые сапоги, что привез мне Макс на пасху. Однажды, когда я поднял воротник куртки — я стоял в тени молодых кедров, — люди Элефа спутали меня с шефом и послали ко мне одного из своих, чтобы он изложил мне какую-то их просьбу; я не понял, почему они так радовались своей ошибке. А что я зашил в подкладку, никого не касается, пустой патрон для дроби никогда никто не увидит. Мои штаны — не знаю, почему я штаны снашиваю скорее, чем куртки, — даже те темные, что подарила мне жена шефа, уже сильно обтрепались, на коленях обвисли пузырями и так истерлись, что мне вот-вот придется ставить заплаты. С носками у меня благополучно, я же все лето их не ношу.
Это Иоахим; луч его карманного фонаря шныряет по грядкам и посадкам, останавливается на дорогах, поворачивает к хозяйственным постройкам, их с тех пор, как он здесь распоряжается, приказано запирать. Он совершает свой последний контрольный обход, что делает почти каждый вечер. Не к Максу, который всегда держался в стороне, проникся шеф доверием, а к Иоахиму, который, видимо, и на свет-то явился всем недовольный, а мимо меня всегда, только качая головой, проходит, словно от меня никакого толка и быть не может. Даже в такой день он не захотел отказаться от контрольного обхода; если бы он стал хозяином, так, пожалуй, всем нам начал бы подавать команду, когда спать укладываться; подавал бы он команду тихо, ведь голос он повышать не любит. Иной раз он может так долго молча на меня глядеть, что я, занятый пересадкой в горшки или вырезкой побегов, совсем теряюсь, начинаю дрожать. Его называли когда-то гусенком, он был такой нежный, кожа у него была такая чувствительная. Он был бы рад, если бы я отсюда убрался.