— Кислую капусту можешь еще получить, Бруно, и картофель, но без сосисок, кончились.
— Нет-нет, на сегодня хватит.
— Ты наверняка чем-то другим наелся, — говорит Магда, — такой человек, как ты, и не замечает, что ест.
Надеюсь, меня не начнет лихорадить, мне уже кажется, что тарелка расширяется; так бывало всегда, когда меня лихорадило, все росло, все искажалось и расширялось — башмаки, и яблоко, и бабочка.
— Вот моя тарелка, Магда. Отставь ее. Тот человек был маленького роста, с портфелем, так странно причесанный? — спрашиваю я.
— Кто? Кого ты имеешь в виду?..
— Ну, ты же знаешь, тот, кто, возможно, станет опекуном.
С каким удивлением она на меня смотрит.
— Откуда ты его знаешь, Бруно? Скажи, ты его встречал?
— Он был у меня, — говорю я, — он наблюдал, как я пересаживаю, его зовут Гризер или Кизлер, и единственно, что он может, это задавать вопросы, ничего другого он не может. Шефу, чтобы с ним справиться, достаточно мизинцем шевельнуть.
— Не так громко, Бруно, не говори так громко.
— Ты придешь сегодня вечером?
— Не получится, сегодня вечером не получится.
— Но ведь надо что-то решить, мы должны что-то решить, — говорю я.
Она отворачивается.
— Сейчас мы можем только ждать.
Я поблагодарил ее, но она ничего больше не сказала. Стало быть, я ухожу.
Жабу нужно вытащить, иначе я не могу начать, она наверняка упала сюда, когда окно погреба было открыто, а может, сама прыгнула в темень, потому что на свету чувствовала себя в большей опасности; хотел бы я только знать, чем она тут питалась. Ее бородавчатая, вечно пульсирующая кожа, ее глаза с золотой каймой. Прыгать как лягушка она не может, она тянет лапки, карабкается и волочит свое брюхо по картофелю, на полку она вспрыгнуть не может, банки и кружки от нее в безопасности, а также копченая ветчина в специальном мешке. Лягушек я охотно беру в руки, одно удовольствие смотреть, как они упираются в ладонь, напрягаются, желая выскочить из сжатой руки, но до жаб я не дотрагиваюсь. Ну, лезь на лопату, пошли, лезь же на лопату, вот так, а теперь сиди, Спокойно, спокойно, не прыгать, сейчас будешь на воле и спрячешься под рододендроном, в сухих листьях.
В проволочную корзину, в нее я бросаю глазки, наш картофель здорово пророс, глазки на ощупь словно застывшие белесые черви, стекловидные черви, на свету дающие фиолетовый отблеск. С этакой подвальной бледностью и подвальной влажностью. Хотя хозяева следят, чтобы в подвале было сухо, они не в силах предотвратить просачивание селитры. Инейный селитряный цветок, узловатый, потрескавшийся.
Здесь, под землей, под учебным плацем, глубоко в бывшем командном холме — может быть, недалеко от того места, где они его некогда закопали, — здесь наверняка хранится больше сортов повидла, чем в лавке Тордсена, и на каждой банке Доротея написала: айва, клубника, яблочное желе и сливы. И еще: черная смородина и брусника — у нас все ягоды есть. Банку фруктов законсервировал в роме сам шеф, он, пожалуй, один среди нас, кто ест их, однажды зимой он съел три миски этих консервов, после чего сумел самостоятельно подняться и уйти.
Глазки легко отковыриваются большим пальцем, мне не нужно их даже выщипывать.
Это машина Иоахима, он дважды сигналит, как делает обычно, а голос — это голос Ины, она говорит с кем-то посторонним, это я сразу слышу, прощается официально, благодарит за посещение. Посторонний говорит так тихо, что ни единого слова не разобрать. Видимо, Иоахим отвезет его на станцию. Может, это тот человек с портфелем, может, это и хорошо, может, он тут всех порасспросил и теперь вполне осведомлен. Знать бы мне только, как здесь все сложится, что будет со мной и с ним.
Сквозняк, почему вдруг так сквозит, я же плотно закрыл дверь в погреб, выключаю свет, но свет включают, а теперь шаги, это шаги не Доротеи; кто-то идет, кто-то пробирается сюда, погляжу, кто там и что ему здесь нужно, — если я пригнусь за кучей картофеля, низко-низко пригнусь, он меня не увидит. Шеф. Так бормочет только он, когда он один. У него в руках шкатулка, футляр, а голубовато-белая лента — это, видимо, бант, который висел на почетной грамоте, ее он вместе с другими наградами и премиями куда-то упрятал, когда мы изничтожили участок дубов, и еще у него в руках сверточек, что-то завернуто в промасленную бумагу. Он садится у подножия лестницы, сидит недвижно, уставившись куда-то в пустоту, может, забыл, зачем сюда спустился. Ему надо знать, что я здесь, мне не следует таиться и подглядывать за ним, мне надо встать и сказать ему, на какую работу послали сюда Бруно, но теперь, видимо, слишком поздно. Только бы он на меня не наткнулся! Надо было сразу же дать о себе знать. Только бы на меня не напал кашель или не одолела икота.
Он наклоняется к тяжелым глиняным кувшинам, осторожно оттаскивает их от стены, кувшины с маринованными сливами, с тыквой и свеклой, наверняка у него там, в земле, тайник, вот он уже скребет, рыхлит, потом словно бы глубоко ныряет одним плечом вперед и не переставая разговаривает сам с собой, что-то вытаскивает наверх. Все, что лежит на ступеньках, он быстро хватает, как-то вдруг странно заторопившись, опускает эти вещицы одну за другой в тайник, а потом утаптывает его и утрамбовывает, надо думать, камнем или куском, выломанным из стены. Заскребли по земле кувшины. Он облегченно вздыхает. Кувшины не выдадут тайну. Его лицо все мокрое от напряжения, но он доволен собой и обтирает руки о штаны. Теперь он не крадется, теперь он твердо шагает наверх. Чик — и я сижу в темноте, жду, пока он закроет дверь, а потом жду еще минуту-другую, на всякий случай. Кто знает, что он спрятал, укрыл в безопасном месте от тех, других, может, это документы или старинные монеты, а может — письма, которые послужат ему в один прекрасный день доказательством, он больше не доверяет тем, другим, он опасается, как бы они не отняли у него то, что он считает важным, шеф боится их.
Где-то капает, кто-то что-то грызет, в темноте они отваживаются вылезать, но стоит мне швырнуть в них картофелину, как все стихает, воцаряется напряженная, звенящая тишина. Самый надежный погреб недостаточно надежен, не помогут никакие замки, и ни один сторож не помешает забраться сюда кому-то неведомому. Не было случая, чтобы я видел в темноте, хотя я раз-другой и пробовал, порой мне казалось, что я уже вижу, темнота начинала растекаться, серела, но различить я ничего не мог. А теперь можно, пожалуй, зажечь свет.
Ленту за кувшином все-таки видно, голубовато-белую ленту, он недостаточно тщательно ее спрятал, не притоптал землей и не прикрыл камнем, кто сюда спустится, чтобы достать маринованные сливы или тыкву, тотчас заметит ленту, потянет за нее и найдет то, что спрятал шеф. Нет, мне там ничего трогать нельзя, ни к чему нельзя прикасаться, даже если там наверняка есть многое, на что стоит глянуть и что можно для себя открыть, возможно, там лежит кое-что, касающееся меня, — но нет, мне туда соваться не положено. Все, там спрятанное, принадлежит ему одному. Только он вправе касаться своих вещей. Но те, другие, они наверняка не откажутся обследовать все, что здесь найдут, они сделают свои выводы и посовещаются, а он, чего доброго, будет там же стоять беспомощный, не зная, как ему теперь быть без того, что он упрятал, так вполне может быть. Мой долг сказать ему о ленте. Он, которому я всем обязан, который назвал меня некогда своим единственным другом, должен узнать, что голубовато-белая лента выглядывает и выдает его тайник. Скорее, до того, как придет Доротея, ведь когда-нибудь же она придет; скорее к нему, чтобы он успел все затолкать в яму и накрыть камнем.
Если свет потушить, Доротея и вовсе не сойдет вниз, она только крикнет в темноту, а потом займется чем-то другим, надеюсь, я не столкнусь с ней. И зачем только она приказывает пылесос, щетку и прочие всякие вещи ставить за дверью в погреб! Как же часто я уже налетал на ручки щеток, на ведра. За столом никого, и диван пустой, закрыта дверь на террасу, дом словно заброшен, только слабый ветерок вздувает гардину, потому что дверь покоробилась, потому что дерево трудится и образуются мелкие трещины — дерево не успокаивается, сказал как-то раз шеф, и потому не переставая трудится. Только отец шефа взирает на меня из своей сверкающей рамы. Ковровая дорожка на лестнице поглощает звуки шагов, как только я окажусь наверху, меня уже никто не схватит, входящих все еще приветствует со стены дрок, Ина хотела как-то сменить гравюры, но шеф не позволил, он слишком к ним привык. Тише, тише, если я слишком громко постучу, откроется, быть может, другая дверь, лучше всего, если я постучу и сразу войду, он меня извинит. Какая сухость во рту. Он не отвечает, не отзывается, но я должен попасть к нему, я должен войти.
На кушетке, его дневном ложе, ночном ложе, лежит он и словно бы спит, окутанный каким-то запахом, но то не запах рома, а какой-то слишком кислый, тухлый, шеф даже ботинок не снял и куртку свою не повесил, а просто швырнул на стул. Здесь пахнет протухшей едой. Серебристая щетина на подбородке, на шее, дыхание напряженное, а по лицу пробегает легкая дрожь, он лежит с открытым ртом, закрыв глаза, и даже не замечает, что я стою около него.
— Э, Бруно, что случилось? Что тебе?
Он меня давно увидел, ничто не скроется от него, даже если он погружен в полусон, такой человек, как шеф, видит, надо думать, кожей.
— Лента, — говорю я, — внизу, в погребе, в тайнике за кувшинами, там выглядывает ваша лента.
Как широко он открыл глаза, как встряхивается и приподнимается, как смотрит на меня, я догадываюсь, что он думает, я вижу в его взгляде подозрение, он, верно, считает, что я шпионил за ним.
— Нет, я случайно был за кучей картофеля, мне наказали удалить ростки, — говорю я.
Он устало кивает, задумывается, можно ли мне верить, он, который должен ведь знать, что я в жизни не выслеживал его с умыслом.
— Ах, Бруно, — говорит он, качая головой.
Конечно же, он чувствует себя глубоко несчастным, несчастным из-за испытанного огорчения, с такой грустью он никогда еще не смотрел на меня; хоть бы мне доказать ему, что я вовсе не собирался подглядывать за ним.