Учебный плац — страница 84 из 85

Нет другого такого места, где люди чаще что-то выбрасывают или роняют, как на станции, будь то окурки, или использованные билеты, или оберточная бумага — все летит на платформу, ведь даже пустые стаканчики из-под мороженого и яблочную кожуру люди просто бросают под ноги; здесь, считают они, можно себе это позволить, между прибытием и отправлением. И в каких же пятнах дверь-вертушка от бесконечных пинков ногами, которые она получает, и как туда-сюда ходит на вечном сквозняке — не удивительно, что Марион кашляет, сколько я ее знаю. Разбиты вдрызг маленькие окошечки автомата со сладостями, видимо, кто-то сделал это со злости, потому что автомат только глотал монеты, но ничего не выдавал. Если шеф хотел тут в буфете что-то выпить, так делал это только стоя, опрокидывая рюмку, платил и уходил; даже когда зал ожидания был пустой, он не хотел садиться, здесь в воздухе всего слишком для меня много, говорил он, и больше ничего не говорил.

— Ну что, Бруно, как обычно? Тефтельки свежие.

— Нет, сегодня не надо, сегодня можжевеловой водки, целую бутылку, и красиво ее упакуйте.

Я сразу вижу по ее грустным круглым глазам, что можжевеловой водки у нее нет, ну, так что-нибудь другое, я не знаю что, только бы шефу было по вкусу. Марион кивает, улыбается, она уже знает, что нужно.

— По вкусу ему будет пшеничная, он ее любит. Это подарок?

— Да, — говорю я.

С каким удивлением она на меня уставилась, как пытливо смотрит, так, словно бы я ее разочаровал, и теперь еще раз спрашивает, не принести ли мне то, что она приносит обычно, но я говорю: нет. Почему же она так качает головой в ответ и смотрит на меня так жалостливо? Она получила заказ, этого же ей достаточно, во всяком случае, ждать у ее прилавка я не буду.

— Я скоро вернусь.

— Да, хорошо.

Весы, хотел бы я знать, зачем они именно на станции поставили весы, здесь, где люди только здороваются и прощаются, где все всегда только торопятся, наверняка на этих весах еще никто не проверял своего веса, и я не хочу быть первым. Автоматы со сладостями они буквально выпотрошили, из них даже проволока наружу торчит. Я бы лучше из карьера песок вывозил, чем работал на этой станции, лучше бы торф резал, или осушал болота, или опять собирал камни с полей, как в те времена, вместе с ним. Ничто не повторяется, Бруно, сказал шеф, а сам лежал, точно придавленный грузом. Если бы я только мог ему помочь.

Меня видят, я всей кожей чувствую, что какой-то человек откуда-то на меня уставился, не с пустынной платформы, не от входной двери, нет, он сидит за моей спиной в билетной кассе, за окошечком, полузатянутым занавесками. Возможно, его беспокоит, что я стою так близко, Бонзак, старый Бонзак, который всегда и везде только ворчит и всем недоволен, о котором Макс однажды сказал: прирожденный фельдфебель.

— Чего ты тут слоняешься? — спрашивает он пренебрежительно, глядя на меня своими водянистыми глазами, и уж совсем тихо бормочет: — Недоумок.

— Но мне же можно здесь стоять?

— Ясное дело, — говорит он и ухмыляется, — ясное дело, но не у окошечка. Здесь может стоять только тот, кто собирается купить билет. Это ведь ты понимаешь?

Его ухмылка, его перекошенное злобной усмешкой лицо — Бонзак выглядит так, словно постарел в одночасье, внезапно.

— Или ты собираешься купить билет? — спрашивает он и сам смеется над своим вопросом, а потом объявляет: — Для этого нужны деньги.

Не хочу с ним разговаривать и сразу же спрашиваю:

— Сколько?

— Н-да, — говорит он, — это зависит от того, куда господин собирается ехать.

— В Шлезвиг, — отвечаю я, — дайте билет в Шлезвиг.

Как озадаченно уставился он на меня, теперь он не знает, как ему поступить, этот прирожденный фельдфебель. Двадцати марок, пожалуй, хватит.

— Вот деньги, — говорю я, кладу банкноту на вертящуюся тарелку под окошечком и разглаживаю ее.

Так недоверчиво он еще никогда на меня не смотрел, но он уже взял себя в руки, ухмыляется, пожимая плечами — почему нет? — достает билет с таким видом, словно решил принять участие в какой-то забаве — почему бы нет? — кладет билет на тарелочку.

— Держите, сдачу не забудьте, счастливого пути.

Билет нельзя мять, это мой первый билет, в руке он сразу же потеплел.

— Ой, Бруно, что с тобой? — Марион с удивлением показывает на дверь-вертушку, которую я, видимо, слишком сильно толкнул; пакетик лежит на прилавке.

— Красиво получилось, — говорю я, — пусть шеф не сразу догадается, что там, пусть сперва развернет и порадуется, пока разворачивает. Я сейчас расплачусь.

Почему она так странно смотрит на меня, почему опять спрашивает:

— Что это с тобой, Бруно?

— Со мной вообще ничего, только хочу попасть в крепость до наступления темноты.

— Ни тефтелей, ни лимонаду?

— Ничего, сегодня в виде исключения — ничего.

А она:

— Ты ведь не болен, Бруно?

Быстро пересекаю железнодорожные пути, прохожу мимо новых запрещающих знаков. Зелень уже темнеет. В сумерках все затихает, сжимается и сворачивается калачиком, готовясь к ночи. При ином моем шаге в пакетике что-то булькает, а пакетик-то можно бы завязать цветной ленточкой. Первые летучие мыши уже мечутся над машинным сараем. Тебе не следует оглядываться назад, сказал шеф, иди всегда только вперед, Бруно, пока не достигнешь своей высоты. Вот что он сказал. Мне сразу делается грустно, когда я думаю о нем, когда вижу его на диване, безмолвного и точно укрощенного всем происшедшим, никак не настроенного на еще одну попытку. Возможно, он считает, что его время ушло, это вполне может быть; возможно, считает, что ему нечего начинать все сначала, поскольку не повторится ни радость, ни вера в себя тех первых лет. Эти утра тех времен, эти утра с нашим нетерпением и душевным подъемом, эта бездорожная покрытая рубцами земля, которая ждала нас и каждый вечер отпускала усталыми, но довольными, — такое начало, думает, конечно же, он, дается нам только один раз. Пакетик, пакетик я еще немного украшу, наверняка в коробке у меня есть цветная лента, в коробке из-под ботинок, среди кучи собранных мною шнурков.

Запирать дверь мне, видимо, незачем, во всяком случае сейчас, вполне достаточно задвинуть засов, сегодня этого достаточно. Как все успокаивается, когда я дома, — стоит мне спустить жалюзи и зажечь лампу, как все куда-то отступает. Я дам починить часы, которыми уже многие восхищались. Я еще раз перечитаю книгу, которую Макс посвятил мне. Билет, маленький коричневый билетик: Шлезвиг — все уже там побывали, шеф, Доротея и Ина, даже Магда была там с вещами Лизбет. Магда — она никогда не сочла бы меня способным на такой шаг; насколько я ее знаю, она только глянула бы на меня насмешливо, и больше ничего. А Иоахим, тот наверняка обрадуется, если я отбуду, он и с ним еще кое-кто; только ему, только шефу будет меня недоставать, и он будет обо мне спрашивать, может, даже велит меня искать, ведь по его желанию я должен вступить во владение тем, что он мне предназначил. Я хочу уехать. Из-за тебя, Бруно, сказала Магда, если я верно поняла, также из-за тебя они возбудили судебное дело о признании шефа недееспособным, ведь дарственная предусматривает передачу тебе одной трети всей земли вместе с инвентарем и оборудованием. А этого они не желают и не могут признать.

Я должен уехать. Если меня не будет, так не будет ничего, что стоит между ними, они его простят и отменят дело, которое возбудили, ничто больше не помешает им, если я исчезну. Без меня они наверняка найдут общий язык, они опять примут его к себе, и он будет тем, кем был всегда, — он, кому я всем обязан. Инструменты я возьму с собой, все те, какие шеф отобрал и передал мне. Мои ножи, английскую садовую бугельную пилу и сучкорез с длинными ручками, они наточены, смазаны маслом и хорошо упакованы в водонепроницаемый мешок. До последнего поезда в Шлезвиг еще есть время. А вот он все еще у меня, мой чемодан; много вещей я растерял, они просто куда-то исчезли, как раз когда мне были надобны, но чемодан у меня сохранился. Рубашки очень нужны, и нижнее белье, и неношеные носки — я совсем не знаю, сколько чего нужно, когда человек уезжает.

Кто, интересно, первым обнаружит, что я уехал, просто уехал, уехал безвозвратно? Интересно, кто? Может, Магда, она будет повсюду бегать и всем и каждому рассказывать, и какое-то время будет на меня обижаться и считать меня неблагодарным, она ведь не догадается, почему я это сделал. Когда Эвальдсен заметит, что меня больше здесь нет, он, пожалуй, подумает только одно: ну, стало быть, нет; и примется один делать то, что должно быть сделано. Доротея, та взгрустнет, но очень скоро догадается, какая была у меня причина, чтобы уехать из Холленхузена, может, она тогда поднимется наверх и постучит к нему. Ты, Ина, ты будешь дольше всех жалеть, что меня нет, и лучше всех поймешь, что мне нельзя было не уехать. Что подумает он, не знаю; возможно, разволнуется и пошлет двух-трех человек меня искать, но, возможно, он втайне со мной согласится — от него ничего не скроешь, даже мысль, что пришла в голову.

Вешалка остается здесь и кресло, которое подарил мне шеф; кто знает, кто будет в нем сидеть, и кто знает, кому перейдет мой стол и кто будет пользоваться моим зеркалом. Больше одного полотенца мне не надо, тарелку и чашку пусть возьмет тот, кому они понадобятся, и без сигнального свистка я обойдусь, и вообще без всех находок тех времен, когда наша земля еще была солдатской землей, когда мы ударами молотка вгоняли нашу железную трубу — наш земляной бур — в землю и видели, что есть смысл здесь остаться и начать нашу работу. Мне все равно, кто возьмет мою подушку и кто будет накрываться моим одеялом, пусть они все разделят между собой, резиновые сапоги, рабочие брюки, шапку с наушниками, над которой шеф всегда посмеивался, оттого что я, когда надевал ее, напоминал ему зайца. В первое время того, кто возьмет что-то из моих вещей, будут спрашивать: от кого это у тебя? А он ответит: от Бруно, он уехал. Больше никаких расспросов и не будет, ведь, кто по собственному желанию уезжает, о том не слишком-то охотно вспоминают.