Его огромные работы завораживали меня своей мощью, ювелирной сделанностью, странной смесью отчаяния, черного юмора, уродства, красоты и сострадания.
Галереи с ним не работали.
— А чего, — пожимал плечами Художник, — я их понимаю. Кто ж такое купит. Я бы и сам не купил. Наверное.
Впрочем, была пара безумных коллекционеров, покупавших время от времени его работы, но жить этим Художник, конечно, не мог. Кормился он преподаванием и в этом занятии составил себе достаточно хорошее имя, хотя модным педагогом определенно не был.
— Я не гуру, который смотрится в зеркало своих последователей, — презрительно фырчал он, — и не дрессировщик. И патента на истину у меня нету. Да ни у кого сегодня нету. Потому все эти гуру фальшивые. А поскольку нету большого стиля, то и дрессировщики не бог весть какие мастера. Я пытаюсь помочь человеку найти свой путь, но это труднее, чем глотать космические истины или исполнять патентованные антраша.
В кафе «Палитра», где собиралась богема, Художник не появлялся, а на мой вопрос, почему он не общается с коллегами, усмехнулся и рассказал историю про то, как однажды журналист, интервьюируя Мане Каца, спросил, что он думает о Шагале. «Шагал, — с энтузиазмом воскликнул Кац, — великий талант, большой художник!» — «Интересно, — приподнял бровь журналист, — я тут пару дней назад беседовал с Шагалом, и он сказал, что Мане Кац дерьмо и бездарь». — «О, — улыбнулся Мане Кац, — это нормально. Видите ли, мы, художники, никогда не говорим о своих коллегах то, что думаем о них на самом деле».
Жил художник бедно, одевался во что попало, но мастерскую имел роскошную: пять метров высоты, с огромным, в полстены, окном. Так же как Поляк, он обожал музыку. С равным наслаждением слушал барабаны Кодо, андские флейты, балканскую скрипку и греческую бузуки. Богом его был Бах. Однако вместе с этим была у него какая-то болезненная страсть к забытым, второстепенным композиторам.
— Филд, Гуммель, Стамиц, — горестно вздыхал он, — второй сорт. Но вот, послушай ты, разве это хуже Шопена? Разве хуже? Похоже? Еще неизвестно, кто у кого брал!
— Может, они все брали из воздуха, — миролюбиво предположил Эли, — «милостью Моей».
— Может, — потухшим голосом сказал Художник. — Все может. — И добавил: — Только в распоряжении судьбы всего лишь один хрустальный шарик. И если он падает на тебя, то не потому, что ты лучше, а потому, что небесная рулетка раскрутилась таким манером. А если на соседа, то не оттого, что ты хуже, а просто такая фортуна вышла. А вышла она Шопену.
— Что ты пристал к Шопену? — возмутился Поляк. — По справедливости она ему выпала, по справедливости!
— По справедливости, — тускло согласился Художник и замолчал.
— Шопен, Шопен, дался вам этот Шопен, — расстроенно промолвил Эли, переводя взгляд с одного на другого. — Сам же говорил: Шопен, а жил с Жорж Санд.
Но Художник не отвечал. Может, кому и могло показаться, что причиной его переживаний был недостаток признания, славы, но я-то знал, что дело в другом.
— У меня имя маленькое, но хорошее, — горько шутил он, — а я бы предпочел плохое, но большое.
На деле, я думаю, его мучили не столько невозможность адекватно воплощать свои идеи и ощущения, не столько очевидные ему границы своего таланта, сколько отсутствие своего самостоятельного самобытного языка. Он считал себя эпигоном.
— Посмотри, — сказал он как-то, указывая на орхидею, изысканно выгибавшую свой стебель рядом со старинными песочными часами, — ты не можешь не восхищаться ее изяществом, утонченностью, благородством. Она — гений цветочного мира. Но для того, чтобы она появилась, необходима почва, щедро удобренная минералами, перегноем, азотом, и все такое прочее. Так вот, для того чтобы в искусстве появился гений, нужна почва. Почва — это сама жизнь, минералы — культура, а художники — плохие, бездарные, средние, хорошие — такие, как я, перегной, без которого гений не вырастет. И в этом миссия таких, как я. Но согласись, немножко обидно чувствовать себя пусть и необходимым, но говном.
Каждую неделю, по вторникам, он ходил в музей. Аптекарь позволил мне его сопровождать и отпускал на эти часы из аптеки. Сперва Художник молча терпел мою компанию и лишь изредка бросал пару слов за столиком забегаловки на рынке, где после музея мы ели хумус. Но потом постепенно начал делиться со мною своими мыслями, и передо мной стали открываться неведомые до того новые и новые миры.
В Глиптотеке он научил меня ощущать светозарность древних греческих мраморов, излучавших аккумулированный две с половиной тысячи лет тому назад свет древней Аттики. Научил видеть, как волнуется, дышит, струится окружающий их воздух. Однако, преклоняясь перед великими шедеврами, большую часть времени он проводил в пустых залах, где стояли витрины с маленькими статуэтками из Танагры и Мерины, висели фаюмские портреты и на крышках этруских саркофагов стыли пары с длинными острыми носами, четко прорезанными глазами и растянутыми в хитрой улыбке узкими губами.
Провожаемые взглядами давным-давно ушедших из жизни фаюмцев, мы медленно двигались от витрины к витрине.
— Видишь ли, малыш, здесь, среди этой греческой халтуры, я чувствую себя комфортней, чем среди шедевров. Там ты находишься в присутствии Божества. Да, ты удостоился великой чести, но страшновато, не так ли? Ты словно ослеплен, подавлен этим немыслимым совершенством, а здесь — здесь ширпотреб, который везли на агору, — по каким там дням был у них рынок? — всех этих домашних божков, танцовщиц, сатиров… Там — творения гениев, обитающих на Парнасе, а здесь — поденный труд ремесленников, озабоченных тем, чтобы заработать несколько драхм на починку хижины, на то, чтобы на столе были хлеб, сыр, горсть маслин, кувшин вина, а при удаче — кусок козлятины или баранины в праздник. И все же, вот, смотри, прошло время, поотбивались там нос, здесь рука, облупилась краска, за долгие годы смылся грим — и обнажилась душа. Душа античности, с ее прямым, простым и ясным взглядом. И нигде ее не видно так, как в этих маленьких халтурах. Великий художник, будучи сыном своего времени, вышивает по его канве свою собственную вариацию, а этим халтурщикам было не до индивидуализма, поэтому, вместо того чтобы озаботиться интерпретацией, личным взглядом, они пользовались готовыми приемами, простодушно занимаясь главным. Их имена, и по справедливости, растворились во времени, но благодаря им сохранилось само время. Ты почувствуешь это на вилле Мистерий в Помпеях, где бригада кочующих ремесленников срубила жирный подряд, исполнила все как можно быстрее и в поисках заработка двинулась дальше, оставив за собой фрески, превзойти которые не удалось никому.
От греков мы шли в залы Ренессанса.
— Свет — это не физическое, а историческое понятие, — вслух рассуждал он, не отрывая глаз от гирландайевского портрета Тарнабуони. — Ты не можешь в точности определить время суток, но это и не важно, потому что из окна на эту девушку струится нежный, прохладный утренний свет Ренессанса. Свет — это всегда свет эпохи. Поэтому он такой разный. Ровный, золотистый полуденный свет античности, метущийся, мерцающий ночными зарницами свет барокко, бездушный люминесцентный свет двадцатого века…
Он научил меня видеть конструкцию, динамическое равновесие между главным и второстепенным, деталями и общим, связующую их иерархию, где главное — монарх немыслим без подданных — фон, а подданные бессмысленны без монарха.
Он научил меня слышать живопись. Мы часто стояли перед тициановским портретом Карла V, того самого, у которого достало величия и благородства поднять упавшую кисть гениального венецианца. Я смотрел на усталое лицо испанского короля и живо ощущал всю меру доверия, которую испытывал всегда подозрительный Карл к стоящему перед ним живописцу. В комнате было холодно. Короля мучила подагра, но он не шевелился. Холод пробирался под черный, подбитый мехом плащ, но он не подавал виду, ибо мастер был одет легко. Пахло прелыми листьями и сыростью. Была осень. Карл задумчиво рассматривал живописца: а уж не выйдет ли так, что именно этот, возникающий под его кистью холодный вечер, который заставляет еще сильнее ныть и без того болящую ногу, да и сам он, усталый, отягощенный непомерными заботами правитель, а точнее, изображение этого вечера и его самого, — только это и останется от всех его трудов, от его империи, на которую он положил столько сил, над которой никогда не заходит солнце? Красный ковер грел затянутые в черные чулки ноги. В перчатку пряталась стынущая рука. Открывающийся из лоджии пейзаж был наполнен воздухом наступающего вечера и влажным ветром с моря. Спокойный взгляд Карла ничего не скрывал: ни усталость, ни боль в ноге, ни поселившуюся в сердце печаль. Было тихо, только изредка там, среди деревьев, жалобно вскрикивала птица. Прозрачный предзакатный свет почтительно и нежно окутывал одинокого, зябнущего человека. Он смотрел на увлеченно работающего мастера, словно ожидая от него ответа на свои непроизнесенные вопросы, и вдруг усмехнулся неожиданно возникшей мысли, что, скорее всего, они оба знают ответ, но ни один из них не осмелится озвучить его, и что, наверное, для этого и существует живопись, чтобы говорить то, что вслух произносить нельзя…
В зале под ногами посетителей негромко поскрипывал паркет. Люди ненадолго задерживались у портрета императора и короля и торопились дальше, в другие залы, где висели картины других знаменитых художников. И король по-прежнему оставался одинок.
Однажды, глядя на кокетливо улыбающуюся с небольшого холста Саскию, Художник сказал мне:
— Такую виртуозную живопись, такое техническое искусство ты мало у кого найдешь, малыш. Но все это ерунда по сравнению с чудом живой жизни, которой дышит этот холст. Ты знаешь, я живу один. Но если бы этот портрет висел у меня дома, то мне было бы кому каждый вечер пожелать спокойной ночи и кому, проснувшись, сказать доброе утро.
К Рембрандту он относился с благоговением, часто вспоминая слова русского художника Фалька: сострадание к людям, воплощенное в материале.