тому, несмотря на то что вроде бы все сказано, создано, сыграно, искусство вечно, ибо имеет дело с бесконечным и никогда не повторяющимся калейдоскопом лиц, принадлежащих одному явлению. — Аптекарь шевельнул рукой, и золотистые искры вспыхнули в стакане. — Так и у любви бесконечное количество лиц. Жадность, власть, щедрость, любопытство, поиск — все это тоже любовь. Как я уже говорил, малыш, дать однозначное определение ей невозможно. И все же, мне думается, ближе всех к нему подошел русский мистик, определивший любовь как абсолютно бессмысленное чувство, благодаря которому все обретает смысл.
«А пожалуй, так оно и есть!» — восхитился я про себя. Ведь и вправду, с тех пор как я ее встретил, все вокруг — даже самые простые, банальные вещи — исполнилось непонятного, но ощутимого мной смысла, будто они были частями неведомого мне, огромного, таинственного механизма.
Встречи мои с Зайчиком были нечастыми. Ее жизнь была загружена репетициями, представлениями, работой у Художника. Я учился, помогал Аптекарю, и, кроме того, в последнее время он настоял на том, чтобы со мной занимались Кукольник, Поляк и Анри. Кукольник обучал меня хождению по веревке, жонглированию, фокусам, играм в карты, шулерским трюкам. Поляк — индейской премудрости читать следы и ориентироваться по звездам, бесшумно двигаться, кидать ножи и томагавк, стрельбе. Анри — бразильской борьбе, работе со взрывчаткой, а также тонкостям обращения с отмычкой и способам вскрывать замки. Признаться, все эти науки были изрядно чужды моему характеру, скорее мирному, чем воинственному, да и вообще я был трусоват. Кроме того, я понимал: если матушка узнает, что меня заставляют прыгать со второго этажа, ползать по колючкам, ходить босиком по битому стеклу, я уж не говорю о взрывчатке, ножах и пистолете, мое пребывание у Аптекаря тут же закончится, ибо все, что могло причинить ущерб моему здоровью, представляло собой малейшую опасность или грозило запачкать одежду, являлось для нее безусловно неприемлемым.
Поначалу я очень страдал. Мышцы мои болели, тело ныло от ушибов, кожа была в царапинах и ссадинах. Но постепенно я вошел во вкус. Мне нравилось видеть, как с глухим стуком вонзается в дерево нож, как свистит, разрезая воздух, томагавк. Я научился попадать в цель, стоя к ней спиной или на звук в темноте, и выбивать из пистолета карточную колоду. Я стал получать удовольствие от напряжения, физического и душевного, и, когда мне удалось пройти «экзамены», устроенные моими придирчивыми учителями, я был счастлив.
Меж тем приготовления к свадьбе Поляка шли полным ходом. Надо сказать, что кавалеры без особого восторга приняли его невесту, хотя вида, разумеется, никто не подал. Она была моложавой красивой шатенкой с хорошей фигурой и тонкими, капризно выгнутыми губами, которые часто, по-собачьи, облизывала языком. При кавалерах она все больше помалкивала, прижималась высокой грудью к Поляку и поглаживала его по бедру холеными пальцами с красными лепестками ногтей.
— А почему вы не скажете Поляку, что она вам не по душе? — спросил я у мрачного Аптекаря.
В ответ он недоуменно задрал бровь:
— Во-первых, он моего мнения не спрашивал. Во-вторых, я не идиот, чтобы высказывать жениху свое мнение о его невесте: любишь меня — люби мою собаку. — И, помолчав, добавил: — Хотя собаку подчас любить легче.
Свадьбу праздновали в ресторане «Золотое руно», в роскошном зале с хрустальными люстрами и портьерами из алого бархата. Кавалеры ощущали себя среди этого великолепия явно неловко, за исключением Эжена, который роскошь любил, и Аптекаря, который всюду был в своей тарелке.
А вот матушка моя точно была как рыба в воде: вокруг нее бурлила та самая красивая жизнь, которой ей так не хватало. Затянутые в смокинги стройные официанты бесшумно лавировали между столами, балансируя подносами с бокалами шампанского на вытянутой руке. Матушка любила шампанское, хотя в глубине души я не думаю, что оно ей нравилось, — кому может нравиться эта кислая пузырчатая дрянь? — но шампанское было символом той самой красивой жизни, и матушка любила его.
Под хупой Поляк стоял в головном уборе вождя ихтиосов. И хотя орлиные перья не больно-то вязались с его щегольским костюмом от Армани, с мраморными колоннами и бронзовыми канделябрами, смешным и нелепым это не казалось.
Аптекарь как-то сказал, что ежели хорошенько присмотреться, то нигде нет столько смешного, сколько на похоронах, и столько печального, сколько на свадьбах. По большому счету, мне это представляется преувеличением, но на этой свадьбе мне было грустно. Грустно было видеть гордого, независимого Поляка захваченным в плен женщиной с красивыми злыми губами. Я понимал, что привлекло ее: мужество, надежность, уважение, которым Поляк пользовался в городе, деньги, конечно. Но чем она покорила сердце Поляка? Его, видавшего и знавшего сотни женщин. Красотой? Умом? Добротой? Ну, положим, доброты там и вовсе не было, а красота и ум тоже из ряда вон не выбивались. И что же тогда? Может, однажды утром ему надоело видеть в зеркале над умывальником отражение одиноко торчащей в стакане зубной щетки? А может, вечером, когда он открывал крышку рояля, ему хотелось, чтобы кто-то услышал звуки, извлекаемые его крепкими, уверенными пальцами? Может, ему обрыдло каждое утро есть за угловым столиком кафе «Эльдорадо» круассан и пить апельсиновый сок? Может, ему захотелось утром встать с постели, в халате и тапочках на босу ногу сварить кофе и налить его не в одну, а в две чашки? А может, душа его истосковалась по звукам, никогда им не слышанным, — младенческому смеху, детскому плачу?
Объяснений у меня не было. А свадьба гуляла. Гремел оркестр. Я протиснулся к танцплощадке. Танцы, в которых каждый дергается сам по себе, мне казались бессмысленными и унизительными, а те, которые танцуют вдвоем — вальс, фокстрот, танго, — мне, несмотря на их старомодность, как раз нравились, но танцевать вальс, фокстрот или танго — это вам не дергаться в одиночку, это надо уметь, а умения мне как раз и не хватало. Учиться времени не было, да и матушка, скорее всего, запретила бы: в каждой особе женского пола (а с кем еще танцевать?) она видела угрозу моему благополучию, здоровью, нравственности и бог знает чему еще. В общем, я стоял со стаканом милкшейка и следил за танцующими. А точнее, за Зайчиком. Она по очереди танцевала с кавалерами, и в ее движениях было столько легкости, естественности, непредсказуемости, что я еще раз подивился умению Художника точно определять суть человека: солнечный зайчик… Каждый танец, в зависимости от музыки и партнера, она превращала в рассказ (порой грустный, порой смешной) о двух людях, об их надеждах, разочарованиях, радостях, горе и еще о многом-многом другом, что не сказать словами, но можно показать жестом руки, поворотом головы, взглядом, движением…
Музыка закончилась, она улыбнулась Оскару, церемонно поцеловавшему ей руку, и подбежала ко мне. Я снял с подноса проходящего официанта бокал и протянул ей.
— Спасибо, пить хочется. — Она быстрыми глотками пила сок. — Ну что, пойдем потанцуем?
— Ты что! — испугался я.
— Пошли, пошли, — теребила меня Зайчик.
— Да я не умею, ты ведь знаешь.
— Ну и что? — Скачущие звуки чарльстона заполнили зал. — Будет тебе ломаться! — прокричала она. — Я тебя научу!
— Разрешите?
Мы повернулись. Рядом с нами с улыбкой на лице стоял невысокий лысеющий толстяк лет пятидесяти. Его быстрые черные глаза липко шарили по телу Зайчика.
— Я занята, — равнодушно ответила Зайчик.
— Ваш друг явно не оказывает вам подобающего внимания.
Толстяк бесцеремонно взял бокал из ее руки и протянул мне.
Потом уже я понял, что не должен был этого делать, но тогда, словно загипнотизированный, я взял этот чертов бокал.
— Ну вот, — удовлетворенно сказал толстяк и снова улыбнулся, — пойдем, дружок.
Зайчик кинула на меня, растерянно стоявшего с двумя бокалами в руках, быстрый взгляд и повернулась к толстяку:
— Хорошо.
Он взял ее под локоть, что-то шепнул на ухо, засмеялся, и они двинулись к площадке.
Я, помертвев от злобы и стыда, стоял, не зная, что делать, как надо поступать в таких случаях, и никто из свидетелей этой сцены — ни Анри, ни Оскар, ни матушка — не подсказал мне. Я стоял с этими проклятыми бокалами в руках и смотрел на танцплощадку. К моему удивлению, толстяк оказался отменным танцором: он непринужденно двигался в такт музыке, и Зайчик легко порхала в его руках. Постепенно вокруг них образовалось пустое пространство, люди стояли и смотрели на эту пару. Зайчик вовсю кокетничала со своим партнером, и я — впервые в жизни — ощутил ядовитый укус ревности. Ее дразнящие глаза не отрывались от масляных глаз толстяка. Кровь стучала в моих ушах: Зайчик, Зайчик, которую я обожествлял, которая была для меня всем самым прекрасным, самым лучшим в этом мире, улыбалась похотливому жирному старику в розовой рубашке с золотыми запонками.
Ноги толстяка лихо носились по паркету, на его отвратительном лице плавала широкая американская улыбка. А музыка грохотала. Темп нарастал. Его щеки, лысина, шея покраснели, лоб покрылся каплями пота, и тут я заметил, что ноги толстяка теряют ритм. На рубашке, обтягивающей его круглый живот, проступили темные пятна. Он рывками втягивал в себя воздух, одна рука судорожно сорвала галстук, а Зайчик как ни в чем не бывало продолжала крутиться вокруг него, только характер ее движений изменился: из порхающего мотылька она превратилась в раскачивающуюся, перед тем как нанести удар, кобру. Гудели барабаны, визжал кларнет, темп рос. Толстяк был похож на загнанного быка, язык высунулся из его открытого рта, выпученные глаза словно умоляли Зайчика прекратить эту пытку, а она продолжала стремительно двигаться, безжалостно подбадривая своего задыхающегося партнера. Вдруг толстяк стал оседать. Кто-то подхватил его. Музыка оборвалась.
В полной тишине Зайчик подошла ко мне. Ее губы были презрительно выгнуты, и странная смесь жалости, обиды и жестокости светилась в ее глазах. Несколько секунд она смотрела на меня, а потом повернулась и быстрыми шагами вышла из зала.