Варшавский принес ему рюмку с золотистой жидкостью и подошел к нам.
— Чай, пожалуйста, — сказала Зайчик, — с бергамотом.
Варшавский кивнул и взглянул на меня.
— Мне тоже, — быстро сказал я.
За окном громко барабанил дождь. Капли воды блестели в прилипших к голове волосах Зайчика. В руках она сжимала стакан чая. Согрела руки. Поставила стакан на стол:
— Меня приняли в школу.
— Какую школу?
— Школу уличного театра. В Париже.
Я вспомнил, что она мне про эту школу когда-то рассказывала. Я молчал, а потом будто со стороны услышал свой голос:
— Ты улетаешь?
— Да.
— Когда?
— Сегодня ночью.
Дождь забарабанил еще громче.
— Простите, — прошелестел неуверенный голос.
Стоящий за стойкой Варшавский оторвался от телевизора, по которому транслировали футбольный матч, и повернулся к заискивающе улыбающемуся человечку.
— Я тут подумал… в общем, может быть, кальвадос?
Варшавский пожал плечами, открыл бутылку кальвадоса, взял рюмку, протер ее салфеткой, подошел к столику вжавшегося в стул человечка, наполнил рюмку до краев и устремил свой взгляд на клиента.
— Всё, всё, довольно, — пролепетал человек. — Я просто…
Варшавский снова пожал плечами и, вернувшись за стойку, уставился в экран.
Я перевел глаза на Зайчика: она сидела, сжимая в руках полный стакан, и смотрела на меня тем самым взглядом. За ее спиной, на стене, в узкой деревянной рамке висела старинная реклама пастиса. На берегу, спиной к зрителю, стоял солдат и мочился в реку. На фоне голубого неба над зелеными деревьями красными красивыми буквами было написано: «Никогда, никогда не пей воды!» Я сидел, внимательно разглядывая старый, тридцатых годов, постер, спину солдата, коричневый ремень, высокие черные башмаки, складки брюк, травинки на берегу, белые облачка вокруг красных букв, крохотным шрифтом набранные внизу название типографии и количество отпечатанных экземпляров.
Горячие пальцы коснулись моей холодной щеки. Щека была холодной, потому что мы промерзли на улице и я еще не успел отогреться, а пальцы были горячими, потому что она их нагрела горячим стаканом. Потом звякнул колокольчик, и хлопнула дверь. Тяжелая, крашенная темно-коричневой краской старая дверь с глубокими царапинами внизу.
— Я, — человечек в углу стеснительно кашлянул, — пожалуй, пойду. — Он неуклюже выбрался из-за стола и подошел к стойке. — Сколько с меня?
— Один ром, один кальвадос, — глядя в телевизор, сказал Варшавский. — Десятка.
Человек достал из бумажника десятку, разгладил ее, аккуратно положил на стойку, потом, поколебавшись, выудил из кармана несколько монет и пристроил их рядом с купюрой.
— Спасибо, — с чувством произнес он, — большое спасибо.
Не сводя глаз с экрана, Варшавский кивнул.
Человек немного потоптался у стойки, потом просеменил к вешалке, снял плащ, встряхнул его, перекинул через руку, взял зонтик, подошел к двери, приоткрыл ее, несколько раз быстро открыл и закрыл зонтик, а потом неожиданно обернулся, как-то беспомощно улыбнулся мне, подмигнул, развел руки и исчез в серой стене дождя. Громко хлопнула дверь. На столике в дальнем углу золотом отсвечивали две полные рюмки. Интересно, в какой из них ром, а в какой кальвадос, подумал я. Я разглядывал их довольно долго, но решить так и не смог и перевел взгляд на рекламу пастиса. На постер я смотрел так пристально, что четкие линии стали немного расплываться. За окном громко стучал дождь.
Через неделю дожди прекратились. Словно на старинной картине, с которой реставратор убрал слои потемневшего лака, грязи и копоти, проявились в пейзаже далекие, синей полосой висящие в холодном сиянии неба горы. Все чаще вечерами на огонек заскакивала матушка. Последнее время она все больше и больше жаловалась на усталость, и Аптекарь прописал ей укрепляющую настойку на основе женьшеня и имбиря. Матушка пила настойку и предавалась своим обычным ламентациям. Аптекарь во время ее монологов (а матушка моя была именно что монологического сложения) спокойно тянул виски, дожидаясь, покуда матушкино красноречие иссякнет, и если такое происходило, то флегматично замечал, что, поскольку большинство из известных ему людей, пусть и с меньшей страстностью, рассуждают похоже и каждый уверен, что ему положено благ больше, чем у него есть, то разделить пирог по справедливости не получится, а это ставит под сомнение существование справедливости как таковой; как водится, помянув Универсального Доктора, Аптекарь заключал, что в свете всего вышесказанного бессмысленно и неразумно сокрушаться по поводу отсутствия оной. Но доводы его на матушку не производили ни малейшего впечатления, и не потому, что к логике она была совершенно равнодушна, а потому, что хорошо знала, кому эти блага по справедливости полагаются.
Все чаще и чаще она исподволь шпыняла Веронику, а то, что Вероника, вместо того чтобы принять вызов, отшучивалась или, хуже того, делала вид, что не замечает, взвинчивало матушку еще сильнее.
Сегодня я думаю, что неприязнь, испытываемая матушкой к Веронике, источником своим имела то очевидное сострадание, которое Вероника к ней питала. Гордая, самолюбивая натура, каковой являлась моя матушка, постоянно жаждала всеобщего поклонения, обожания, восторга (справедливости ради надо сказать, что она была готова и к ненависти, вражде, конфронтации), но сострадание она воспринимала как снисхождение, а это было для нее унижением, смириться с которым она не могла. Яркая, блестящая, признающая лишь крайности публичная натура, нуждающаяся в постоянной ответной реакции и непрерывно обновляющемся потоке событий, по нескольку раз в месяц меняющая цвет волос матушка — и спокойная, ироничная, избегающая всякой публичности, никогда не заботящаяся о впечатлении, производимом ею на других, Вероника, всегда готовая прийти на помощь, причем избегая огласки, незаметно. Все было в них разным, и лишь одно — похожим: сильный, твердый характер, ощутимо просвечивающий во всех их поступках. Только если у матушки это был бушующий, вздымающий языки пламени костер, то у Вероники — ясный ровный огонь свечи, свет, который бывает виден за многие километры.
В общем, в этот вечер матушка, как обычно, сетовала на тягости жизни, попутно вставляя шпильки в адрес Вероники. Вероника, словно не замечая (что матушку раздражало еще больше), расспрашивала ее о последней премьере в театре Эрмитаж. Аптекарь молча пил виски, а Анри со свойственной ему галантностью пытался перевести разговор на последние открытия в области космографии, что за этим столом, похоже, интересовало меня одного. Именно тогда раздался заставивший всех нас вздрогнуть стук в дверь.
До сего дня я пытаюсь понять, почему они не воспользовались звонком. Очевидно, суть событий, которые собирается возвестить посланец, диктует форму, в которой эта новость должна быть преподнесена, и в данном случае банальная трель электрического звонка была принесена в жертву драматическим, повелительным ударам. «Так судьба стучится в дверь…» — возможно, эта, скорее всего неизвестная им фраза Бетховена из глубин коллективного бессознательного и продиктовала такую манеру оповещения. Как бы то ни было, стук этот и впрямь прозвучал не как объявление о визите друзей, но как удары глашатая, принесшего судьбоносную весть. А может, это сейчас, зная, прологом каких событий явился этот стук, я задним числом склонен придавать ему значение, которого в нем вовсе не было? Но если это так, почему кавалеры, а это были они, не воспользовались звонком?
Аптекарь, как водится, задрал бровь, матушка радостно встрепенулась.
— Кого это Господь несет? — удивился Анри и поправил шейный платок.
Вероника пошла открывать, и через несколько секунд в зал ворвались Оскар и Эли. Запыхавшийся, бледный Оскар с трудом дышал, и Эли, заботливо помогая ему снять пальто, извиняясь, пояснил:
— Бежали.
Когда они наконец уселись, Вероника поставила перед ними стаканы, и Анри плеснул виски. Эли пробормотал благословение и опрокинул стакан в рот, потом стряхнул капли с усов и бороды. Оскар поднес стакан к губам, рука его дрожала, отпил и поставил назад. Аптекарь молча переводил глаза с одного на другого, и снова, в который раз, я поразился интенсивности его взгляда, впивающегося, цепкого взгляда, от которого некуда было деться.
Оскар стянул с шеи шарф, снова поднес стакан к губам и, не отпив, поставил назад.
— Она здесь, — глядя Аптекарю в глаза, сказал он, — здесь. — И залпом осушил стакан. — Идиот! — Стакан с грохотом опустился на стол. — Как я сразу не смог догадаться!
— Ты нашел книгу… — прошептал Аптекарь.
— Нашел? Да она все время была здесь! — Он вытер рот рукой. — Ты ведь помнишь, что последние упоминания о ней были связаны с Цфатом. Святой Ари и все такое прочее. До этого упоминается Стамбул. Понятно, что сведения о ней надо было искать у каббалистов.
— Вещи сами выбирают своих хозяев, — медленно сказал Аптекарь. — Особенно книги. А такие — подавно.
— О чем это вы говорите? — не выдержала матушка.
— А ты не знаешь? — оживился Эли. Он всегда был к ней неравнодушен, и матушка, втихаря посмеиваясь над ним, аккуратно поддерживала на маленьком огне неуклюжие ухаживания. — Liber Fatis. Владелец этой книги становится хозяином своей судьбы. «И буду приказывать вам в то время…»
Сердце мое забилось: «Господи!..»
— Замолчи, Эли.
Я с удивлением воззрился на Аптекаря: никогда мне не приходилось слышать, чтобы он говорил с людьми таким тоном. Эли осекся и обиженно уставился на Аптекаря.
— Кому-нибудь, кроме вас, о ней известно?
— Нет, — ответил Оскар.
По его голосу было слышно, что и ему тон Аптекаря неприятен.
— Я обнаружил ее…
— В библиотеке рабби Имануэля?
— Да, пару часов назад, и поспешил к Эли…
— Где она? — перебил Аптекарь.
— Мы отнесли ее к Оскару и тут же побежали к тебе… — сказал Эли.
— Смотри, Аптекарь, — устало произнес Оскар, — надо решить, что с ней делать. По закону она принадлежит наследникам рабби. Мы обязаны поставить их в известность. Попытаться купить? Но за сколько? Книга-то бесценная…