Ученик — страница 14 из 49

IV. ИСПОВЕДЬ МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА НАШЕГО ВРЕМЕНИ

Риомский дом предварительного заключения. — Январь 1887 года.

Эти заметки о самом себе, которые, несмотря на все уговоры матери, я отказался написать для адвоката, я пишу только для вас, дорогой учитель, хотя вы очень мало знаете меня как человека (да еще в такую пору моей жизни!). Но я все-таки пишу их для вас и по той же самой причине, какая побудила меня представить на ваше рассмотрение и первую мою работу. Между вами и мною, прославленным ученым и его учеником, обвиненным в гнуснейшем преступлении, установилась связь, которую посторонние не могут оценить в полной мере и о которой вы и сами не подозреваете, зато я ощущаю ее как самую тесную и нерасторжимую. Ведь наиболее значительную эпоху моей жизни я с такой страстью, с такой полнотой \жил вашими идеями! Вот и теперь, в тоске духовной агонии, я опять обращаюсь к вам как к единственному человеку, от которого я могу ждать помощи, которого могу просить о ней. Но не поймите меня ложно, глубокочтимый наставник, и поверьте, что страшные муки, испытываемые мною, вызваны вовсе не тем, что я нахожусь под следствием. Я не был бы достоин называться философом, если бы уже давно не научился рассматривать свою мысль как единственную реальность, с которой следует считаться, а внешний мир как равнодушную и роковую смену видимости. С семнадцатилетнего возраста я взял за правило повторять в часы малых и больших невзгод изречение героического Спинозы: «Сила, с коей человек упорствует, чтобы сохранить свое существование, ограничена, а сила внешних влияний бесконечно превосходит ее». Через полтора месяца меня приговорят к смерти за преступление, в котором я неповинен, но в котором не имею возможности оправдаться, — и, прочтя эти строки, вы поймете, почему я без содрогания взойду на эшафот. Я выдержу это испытание так же хладнокровно, как выслушал бы диагноз врача, который констатировал бы у меня сердечную болезнь в последней стадии. Когда меня приговорят к смерти, мне придется победить в себе только возмущение животного да выдержать удар, какой нанесет мне отчаянье матери. Но я нашел средство против таких испытаний в ваших книгах: — противопоставляя образу близкой смерти сознание неотвратимой необходимости и смягчая зрелище материнского горя представлением о точных психологических законах утешения, я достигну сравнительного спокойствия. Для этого достаточно некоторых ваших изречений; хотя бы, например, изречения из пятой главы второй книги «Анатомия воли», заученного мною наизусть: «Всеобщее переплетение феноменов имеет своим результатом тот факт, что каждый из них несет на себе тяжесть всех остальных, и таким образом каждая частица вселенной может рассматриваться в" каждый данный момент как краткая сводка всего того, что было, есть и будет. Именно в этом смысле позволено утверждать, что мир вечен как в частностях, так и в целом». Какая это замечательная мысль! И е какой убедительностью она утверждает и доказывает, что все в мире — вокруг и внутри нас — необходимо, поскольку мы тоже представляем собою частицу и мгновение в этом вечном бытии!.. Но, увы, почему эта мысль, такая ясная в свете моего разума, когда я трезво рассуждаю (как и полагается рассуждать философу и с которой я соглашаюсь всем своим существом, почему же эта мысль не может все-таки уничтожить во мне страдание, то невыразимое и переполняющее мое сердце страдание, что. возникает во мне, когда я вспоминаю о пережитой драме, о некоторых поступках, которые я совершил умышленно, и о других событиях, в которых принимал лишь косвенное участие? Чтобы резюмировать все это в немногих словах, я должен заявить вам дорогой учитель: я не убивал мадемуазель де Жюсса, но тем не менее я был непосредственным участником ее трагедии, и теперь меня мучат угрызения совести, хотя доктрина, которой я придерживаюсь, истина, которой я обладаю, и убеждения, составляющие самую сущность моего мировоззрения, говорят мне о том, что переживания такого рода — одна из самых вздорных иллюзий. И все-таки эти убеждения не в силах дать мне умиротворения, которое дается человеку, когда он уверен в чем-либо, как это было у меня раньше. Мое сердце сомневается в том, во что верит разум. Для Человека, еще в годы юности изнуренного интеллектуальными страстями, нет более горьких мук. Но к чему стараться передать вам словами мое умственное состояние? Мне хочется наглядно раскрыть его перед вами, великим исследователем душевных осложнений, чтобы получить от вас помощь, которая может быть для меня спасительной. Достаточно одного вашего слова, и оно объяснило бы мне все, что представляется мне необъяснимым, уверило бы меня, что я не чудовище, поддержало бы меня в сумятице моих убеждений, доказало бы мне, что я не ошибался в течение многих лет, приняв новую веру с пылом искреннего существа. Словом, дорогой учитель, я чувствую себя несчастным, и у меня огромная потребность рассказать о своем несчастье. И к кому же мне обратиться, как не к вам? Ведь у меня нет ни малейшей надежды быть понятым кем-либо другим, кроме вас, великий психолог, учеником которого я себя считаю. Скоро уже два месяца, как я нахожусь в тюрьме, и за все это время минута, когда я принял решение написать для вас эти записки, была единственной", в которую я вновь почувствовал себя таким, каким был до этих ужасных событий. Я пытался занять себя работой отвлеченного характера, однако ничего из этого не получилось. Следовательно, я ничего не потеряю, если буду писать для вас эти страницы, благо за мной не следят. Вот уже четыре дня, как я только и думаю об этом, и да вознаградит вас судьба за то, что сила мысли уже возвращается ко мне. Мне даже доставило некоторое удовлетворение, — вроде того, какое я испытывал прежде, когда писал свои первые опыты, — что я применяю для этого труда холодный и суровый метод работы — ваш метод. Вчера я набросал на бумаге план этой монографии о моем теперешнем «я», разделив ее на параграфы, как это обычно делаете вы в ваших книгах.

Я доказал самому себе силу своего мышления, восстанавливая мою жизнь с самого ее начала, как будто бы решая некую геометрическую задачу синтетическим путем. Теперь я вижу, что кризис, который я переживаю, обусловлен, во-первых, наследственностью, затем духовной средой, в какой я вырос, и, наконец, влиянием тех обстоятельств, с которыми я столкнулся в семье Жюсса-Рандон. Этот кризис и вопросы, которые он вызывает, будут предметом заключительной части моего исследования.

Я очищу его от несущественных воспоминаний и сведу все к тому, что один из крупнейших ученых нашего времени называет созидающими идеями. Таким образом, я по крайней мере снабжу вас точной документацией о человеческих чувствах, которые некогда я считал драгоценными и редкими. Своим доверием к вашей" абсолютной порядочности и своей просьбой о философской поддержке я вдвойне доказываю вам, как много вы значили для автора этих строк. Прошу извинить меня за столь длинное предисловие и немедленно приступаю к анатомированию собственной души.

Я надеюсь, что, закончив эти записки, мне удастся передать их вам.

$ 1. — Моя наследственность.

Насколько я могу заглянуть в свое далекое прошлое, я констатирую, что главным свойством, проявлявшимся во всех серьезных и незначительных кризисах моей жизни, проявляющимся и в настоящее время, была способность — другими словами, возможность и потребность — раздвоения. Всегда я ощущал в себе два существа: одно, которое ходило, возвращалось, действовало, чувствовало, и другое, которое с невозмутимым любопытством взирало на то, как первое ходит, возвращается, действует, чувствует.

Вот и в данный момент, превосходно сознавая, что я нахожусь в тюрьме по обвинению в убийстве, опозоренный и подавленный скорбью, зная, что это именно я, Робер Грелу, родившийся 5 сентября 1865 года в Клермон-Ферране, а не кто-нибудь другой, я тем не менее думаю об этом, как о каком-то спектакле, по отношению к которому я всего лишь зритель. Я даже спрашиваю себя иногда, правильно ли в данном случае говорить «я». Конечно, неправильно. Ибо, если выражаться вполне точно, мое настоящее «я» не то, которое страдает, и не то, которое созерцает эти страдания. Оно слагается из обоих «я», и у меня было вполне отчетливое представление о подобном дуализме, хотя я и не имел тогда возможности понять до конца это психологическое состояние, преувеличенное до аномалии с самого детства, — с детства, которое мне и хочется прежде всего воскресить в памяти, стараясь с беспристрастностью историка отбросить все, что имеет отношение к настоящему времени.

Мои первые детские воспоминания связаны с Клермон-Ферраном, с домом, стоявшим на бульваре Саблон, облик которого сильно изменился после того, как здесь построили артиллерийскую школу. Этот дом был выстроен, как все здания в нашем городе, из серого вольвикского камня, который быстро темнеет и придает извилистым улицам облик средневекового города. Отец мой, которого я лишился очень рано, был родом из Лотарингии. В Клермоне он работал в качестве гражданского инженера. Это был чело век слабого здоровья, хилый по внешнему виду, с редкой бородкой, с меланхолически-спокойным выражением лица; после многих лет разлуки я вспоминаю о нем с нежностью. Я представляю его себе сидящим в рабочем кабинете, из окна которого видна необъятная равнина Лимани и сразу же за нею — изящная возвышенность Пюи де Круель, а вдали — темная гряда Форэзских гор. Неподалеку от нашего дома находился вокзал, и в тихом кабинете непрерывно слышались свистки паровозов. Я обычно проводил время на ковре, подле камина, за тихими играми, и эти резкие призывные звуки уже тогда производили на меня, нервного ребенка, странное впечатление чего-то таинственного, далекого, впечатление стремительного бега времени и жизни. Отец чертил мелом на черной доске загадочные знаки, геометрические фигуры или алгебраические формулы с той отчетливостью в кривых линиях и буквах многочленов, которая была его отличительной манерой и вполне соответствовала его внутренней сущности. Иногда он занимался стоя, за чертежным столом, который предпочитал письменному. Это было несложное сооружение, состоящее из широкой некрашеной доски на двух козлах. В моей памяти воскресают огромные математические трактаты, стоявшие в безукоризненном порядке на книжных полках, холодные лица ученых, чьи гравированные портреты были единственным украшением комнаты, часы в виде глобуса и две астрономические карты, висевшие на стене над письменным столом, а на столе — счетная линейка с медной передвижной муфтой, плоская л