Доктор Кимбелл называл имена, которых я никогда не слышала. Начал он с Розы Паркс. На снимке полицейский прижимал пальцы женщины к чернильной подушечке. Доктор Кимбелл сказал, что это из-за места в автобусе. Я так поняла, что она украла сиденье, хотя это показалось мне очень странным.
Эта фотография сменилась другой: чернокожий юноша в белой рубашке и шляпе с круглыми полями. Его историю я не слышала. Все еще думала о Розе Паркс и о том, как кто-то может украсть автобусное сиденье. А потом на экране появился труп. Я услышала, как доктор Кимбелл сказал: «Они достали его тело из реки».
Под снимком была дата: 1955 год. Я подумала, что маме в 1955 году было четыре года. И это осознание сократило дистанцию между мной и Эмметом Тиллом. Наша близость измерялась жизнью людей, которых я знала. На сей раз точкой отсчета были не глобальные исторические или геологические сдвиги – падение цивилизаций, разрушение гор, а складки человеческой плоти. Морщинки на лице моей матери.
Следом прозвучало еще одно имя. Мартин Лютер Кинг-младший. Прошло несколько минут, прежде чем я поняла, что доктор Кимбелл говорит совсем о другом, не известном мне Мартине Лютере. Еще несколько минут ушло на то, чтобы связать имя с фотографией на экране – темнокожий мужчина стоял перед беломраморным храмом в окружении огромной толпы. Понять, кем он был и к чему призывал, я смогла лишь тогда, когда профессор сказал, что его убили. Я все еще была настолько невежественна, что это меня удивило.
– Наш Ниггер вернулся!
Не знаю, что Шон увидел на моем лице – шок, гнев или пустоту. Но что бы там ни было, ему это понравилось. Он нащупал больное место, почувствовал мою уязвимость. Поздно было изображать безразличие.
– Не называй меня так, – сказала я. – Ты не знаешь, что это значит.
– Конечно, знаю, – отмахнулся он. – У тебя вся рожа черная, как у ниггера!
И весь этот день – и все лето – я была Ниггером. Тысячу раз прежде я не обращала на это внимания. Мне даже было смешно. Я считала Шона таким умным. Теперь же мне хотелось ударить его. Или усадить за книгу по истории. Но только не за ту, что отец хранил в гостиной под конституцией в рамке.
Я не могла передать словами, что чувствовала, когда слышала это слово. Шон хотел унизить меня, вернуть в прошлое, к моему прежнему представлению о себе. Но это слово не возвращало меня в прошлое – наоборот. Каждый раз, когда он говорил: «Эй, Ниггер, подними балку!» или «Подай мне уровень, Ниггер!», я возвращалась в университетскую аудиторию, где передо мной разворачивалась человеческая история, и я искала свое место в ней. Истории Эммета Тилла, Розы Паркс и Мартина Лютера Кинга всплывали в моей памяти каждый раз, когда Шон кричал: «Ниггер, переходи на следующий ряд!» Видела их лица на каждой балке, которую тем летом варил Шон. К концу лета я наконец поняла то, что должна была понять сразу же: человек может организовать великий марш за равенство, человек, лишенный свободы, должен за нее бороться.
Я не думала, что брат лишает меня свободы. Нет, никогда так не думала. Тем не менее что-то во мне сдвинулось. Я вступила на путь осознания, поняла нечто глубинное в брате, отце, себе самой. Наконец увидела, что сделала с нами традиция, дарованная другими, традиция, сути которой мы либо сознательно, либо случайно не понимали. Я начала сознавать, что мы отдали свои голоса идеологии, единственная цель которой – обезличивать и калечить других. Придерживаться такой идеологии было проще, потому что сохранение власти всегда кажется путем вперед.
Я не могла этого высказать, обливаясь потом возле нашего погрузчика. У меня не было слов, которые есть сейчас. Но я поняла одно: тысячу раз меня называли ниггером, и я смеялась; теперь же я не могла смеяться. Не изменилось ни само слово, ни то, как произносил его Шон. Изменился мой ум. Для моих ушей это больше не было шуткой. Я слышала сигнал, зов времени и отвечала на него с твердой убежденностью: никогда больше не стану я рядовым солдатом в конфликте, которого не понимаю.
21. Шлемник
Отец заплатил мне за день до возвращения в колледж. Дать мне обещанное он не смог, но денег хватило, чтобы оплатить половину обучения. Последний день в Айдахо я провела с Чарльзом. Это было воскресенье, но в церковь я не пошла. У меня два дня болели уши, и ночью тупая, ноющая боль стала резкой и режущей. Поднялась температура. Мне было тяжело находиться на свету. И тут позвонил Чарльз. Не хочу ли я приехать к нему? Сказала, что плохо вижу и не могу вести машину. Он заехал за мной через пятнадцать минут.
Я завязала уши и скорчилась на пассажирском сиденье, а потом сняла куртку и накинула на голову, чтобы свет не слепил глаза. Чарльз спросил, какие лекарства я принимаю.
– Лобелию, – ответила я. – И шлемник.
– Похоже, они тебе не помогают.
– Помогут. Через несколько дней.
Чарльз удивленно поднял брови, но ничего не сказал.
Дом Чарльза был аккуратным и просторным, с большими чистыми окнами и блестящими полами. Он напоминал мне дом Ба-из-города. Я села на стул и прижалась лбом к холодной стойке. Потом услышала скрип открываемой дверцы шкафа и щелчок пластиковой крышки. Когда я открыла глаза, передо мной на стойке лежали две красные таблетки.
– Это все принимают от боли, – сказал Чарльз.
– Но не мы.
– Кто это, мы? Завтра ты уезжаешь. Ты больше не одна из них.
Я закрыла глаза, надеясь, что он отстанет.
– Как думаешь, что случится, если ты примешь таблетки?
Я не ответила. Я не знала, что может случиться. Мама не уставала повторять, что лекарства – это особый вид яда, который навсегда остается в твоем теле и медленно разъедает его изнутри. Она говорила мне, что если я приму таблетку, то даже через десять лет мои дети родятся уродами.
– Все принимают лекарства от боли, – сказал Чарльз. – Это нормально.
На слове «нормально» я застонала от боли. Чарльз налил в стакан воды и поставил передо мной, а потом осторожно подтолкнул таблетки, чтобы они коснулись моей руки. Я взяла одну. Никогда прежде я не видела таблеток так близко. Они оказались меньше, чем я ожидала.
Я проглотила одну, потом вторую.
Сколько я себя помнила, когда у меня что-то болело – ссадины или зубы, – мама давала мне микстуру из лобелии и шлемника. Боль никогда не ослабевала – ни на йоту. И я привыкла уважать боль, даже почитать ее, как нечто необходимое и неприкасаемое.
Через двадцать минут после того, как я проглотила красные таблетки, боль в ушах прошла. Я никак не могла осмыслить ее отсутствие. Весь день трясла головой, пытаясь вернуть боль. Думала, что, если буду громко кричать или быстро двигаться, боль вернется и я пойму, что лекарства – это обман.
Чарльз наблюдал за мной молча. Но мое поведение, наверное, казалось ему абсурдным, особенно когда я стала тянуть себя за ухо, чтобы проверить пределы этого странного колдовства.
Мама должна была отвезти меня в университет следующим утром, но ночью ее вызвали на роды. На дорожке стояла «киа сепия» – отец купил ее у Тони несколькими неделями раньше. Ключи были в замке. Я загрузила свои вещи и поехала в Юту, решив, что машина пойдет в счет тех денег, которые отец был мне должен. Думаю, он решил так же, потому что никогда об этом не говорил.
Я переехала в квартиру, которая находилась в полумиле от университета. У меня появились новые соседки. Робин была высокой и спортивной. При нашей первой встрече на ней были спортивные шорты, безумно короткие, но я не стала пялиться на нее. Когда познакомилась с Дженни, она пила диетическую колу. Я не стала таращиться на нее тоже, потому что Чарльз пил колу безостановочно.
Робин была старшей из нас. Почему-то она отнеслась ко мне с симпатией. Ей как-то удалось понять, что все мои промахи – от невежества, а не от желания обидеть. Она вежливо, но твердо поправляла меня. Робин четко указывала, что я должна делать, а чего не должна, и ее советы помогали мне ладить с другими девушками. Наконец-то я поняла, что нельзя оставлять испорченную пищу в холодильнике и грязную посуду в раковине.
Все это Робин рассказала на нашем собрании. Когда она закончила, еще одна наша соседка, Меган, откашлялась и сказала:
– Хочу всем напомнить, что нужно мыть руки после туалета. И не просто водой, а с мылом.
Робин закатила глаза:
– Уверена, здесь все об этом прекрасно знают.
Тем вечером, выйдя из туалета, я остановилась у раковины и вымыла руки. С мылом.
На следующий день начались занятия. Мое расписание подготовил Чарльз. Он записал меня на два курса музыки и курс религии – Чарльз сказал, что это будет для меня легко. Но он же записал меня на два более сложных курса – алгебру, которая до смерти меня пугала, и биологию (этого предмета я не боялась, просто потому, что не знала, что это такое).
Алгебра грозила лишить меня стипендии. Профессор что-то невнятно бормотал у большой доски. Не мне одной было сложно его понять, но, пожалуй, я была единственной, кто не понимал совершенно ничего. Чарльз пытался помочь, но он в этом году оканчивал школу, и у него своих дел было предостаточно. В октябре прошел промежуточный экзамен, и я его провалила.
Я перестала спать. Засиживалась до глубокой ночи, закручивая волосы в тугие узлы и пытаясь разобраться в том, что написано в учебнике. Потом ложилась и начинала изучать собственные конспекты. У меня развилась язва желудка. Как-то раз Дженни обнаружила меня на чужом газоне, на полпути от нашей квартиры к университету. Живот у меня горел огнем. Я дрожала от боли, но не могла позволить соседке отвезти меня в больницу. Она просидела со мной полчаса, а потом отвела домой.
Мама не уставала повторять, что лекарства – это особый вид яда, говорила мне, что если я приму таблетку, то даже через десять лет мои дети родятся уродами.
Боль в животе усилилась. По ночам она становилась непереносимой, и я совсем перестала спать. Мне нужны были деньги на жилье, поэтому я устроилась уборщицей в инженерном корпусе. Смена моя начиналась в четыре утра. Из-за язвы и этой работы спать мне совсем не удавалось. Дженни и Робин твердили, что мне нужно пойти к врачу, но я отказывалась. Я говорила, что поеду домой на День благодарения и мама меня вылечит. Девушки тревожно переглядывались и молчали.