— Искусство требует жертвов, — приговаривает кобелю в утешение. И так славно спроворил он этот парик, так уладил его, уложил, расчесал, гривку к шее спустил — ну вот явственный, видимый поп. Псиной с клеем маленько, конешно, попахивает, но к такой ирунде наш актив не принюхивался. Не то что теперешние. Пудру им подавай, пуховитой бумаги, тона и полутона. Капель вкапни в глаза, чтоб зрачки обалдели. Мы-то, помню, сажей с заслонки тона наводили, краской — чулки бабы красили, румянцы — ожгу, берегись! Овчинными да кудельными бородами исказим себя черт не знай во что — э-эхх, весельюшко!!!
Ладно…
В назначенный день полнехонькая читальня народу натискалась. Раздвинули занавес, и пошла сцена: зажиточный прихожанин попотчевать вздумал попа. Полно блюдо ему — мол, не бедно живем — осетринной икры выставляет. А была, вам скажу, не икра, была каша пшенная заварена, с черникой для виду намешанная.
— Отведуйте, батюшка, — вилку попу подает.
Поп вилку прочь, а берет здоровенную ложку. Зачерпнет с горой, рот заранее разверзит, и пошло в пищий тракт в благосытности. Одну ложку, вторую… девятую… Сутки целые перед тем спектаклем я постовался, для правдивости образа.
Дальше так была сцена составлена: прихожанин поджался, страдает, болезнует.
— Это же, батюшка, ведь икра… а не каша, — посылает намеки попу.
— Вижу, вижу, сын мой, — бугром зацепляет съедомое поп.
— Рубль фунт стоит, — тоскливо напоминает мужик.
— И стоит! И стоит! И как еще стоит! — поближе к себе подвигает ество.
— Тут ведь, батюшка, всех восемь фунтов, — следит хичным взглядом за ложкой мужик.
— Хватит, хватит! Достаточно… Более не подкладывай, — отстраняет рукой его поп.
— Господь… восемью хлебами… тысячи напитал! А вы…
— Хорошо, что напомнил! Без хлеба, действительно, что за еда? Так калачиков!
Уминаю я эту «икру» и вижу невзрачну собачку в переднем ряду — на полу. Прошмыгнула в таком многолюдстве промежду обувки у публики и так-то умильно глазами меня проницает. Втянет носиком каплю воздуху, и аж судороги у нее на нюхальце явятся, ажно дрожь обозначится.
«Кашки жаждует, — оценяю я. — Вот кто истинно, точно ведает, какова «икра» мне поставлена, — себе думаю. — Пятьсот запахов, говорят, различает песья ихняя аппаратура в заноздриях!»
Чула, чула собачушка и, видать, должно быть, донюхала и опознала в моем парике гулебный единоплеменной дух. Ей, оказывается, шанцонетке, не каша блазнила, а кавалером надыхивалось. Пахнет, а где и откудова, до сознания никак не доходит. И случилось на этой почве с ней буйное помешательство. Эко как взревновала, взрыдала, отчаялась тонким пронзительным голосом, аж из шкурки своей выдирается — лает. Я ей — «Цыц! Цыц!» — шепотком заклинаю, внушением внушаю — никакого воздействия. Пришлось занавес перекрыть и собачушку ту с применением физичецкой силы из зала тащить-волочить.
Вот была самодеятельность!
А какой резонанц?
Бабка Марфа, покойница, после спектакля повдоль мне хребтины со шкуросъемом, с протягом два раза свою кочергу разместила. Я, калека, дышать не могу с перегрузу, с недоваренной приторной каши, крупы начали в соках-кислотах взбухать, а она, старушня, в суеверном припадке в затылок, в талантливу шишку железом мне метится.
— Обратят тебя черти во пса богомерзкого! — с фанатизьмом и злобностью реплики мне подает.
Досталось от бабки, а наутро зовут в сельсовет.
— Ты поблагостней бы чуток! Вот к чему с кобелем на башке выходил? Или кто подсказал?..
— Дед-суседко шепнул, — скалиг зубы Афонька. — Сослуживцы мы с ним… Он — домовой, я — избач. Спектакль же под страхом угрозы был!
— Ты же чувствия верующих в нуль не ставишь! Нешто можно по-беспощадному? Ведь и поп — гражданин!
— А-а-а… — отмахнется Афоня. — Их сам Пушкин в прошедшем девятнадцатом веке еще не щадил! В открытую намекал:
Попадья Балдой не нахвалится.
Поповна о Балде лишь печалится.
Попенок зовет его тятей…
— Вразумляет вас? Тя-я-ятей!.. — палец глубокомысленно под потолок вознесет. — Далее пронаблюдаем:
Балда нянчится с дитятей.
Яичко испечет, да сам же и облупит…
— Хе! Стал бы он чужой крови яичко облупливать?!. Он хоть и Балда, а небось не совсем обалдел… Свой дитя и балде мил… Ну… Всем по кисточке! — ладонькой взмахнет. — Побежал Емельяна читать. Про библейских перепелов…
Председатель исполкома — заядлый охотник:
— Погодь-ка… А чего там про перепелов?
— Стародавнее дело! В Моисеев исход из Египта случилось. Возроптали ведомые им иудеи, что-де мясо давно не едали. Токо манна да манна небесная. И наслал господь тогда на них перепелов. Подлетают они и валятся кверх брюшком, разинувши клюв. Иудеи неделю их жарят, другую и месяц уже жигитуют-харчуются. Писание гласит, что впоследствии из ноздрей у них мясо полезло. До тошнотиков, значит…
Вот так завсегда! Отбоярится Пушкиным или Бедным Демьяном, перепелок библейских мобилизует, а последнее слово оставит опять за собой.
Приключенчецкой жил мужичок!..
Двое их на деревне было гармонистов — Васька Лахтин и он.
Ты играй, играй, тальяночка,
Играть бы тебе век,
Не тальянка завлекает,
Завлекает человек.
Васька Лахтин-то квашня был. Стоит раз-другой по ладам пройтись, разыскать мотив, ухом взнеженный, — туп что надолба малый делается. Взор бессмысленный, губа свесится, истукан сидит.
Играл славно, а морда — шаньга.
Шура, Шура белая,
За Ермилкой бегала:
За Ермилкой-то ништо!
За Егоркой-то пошто?
Не человек спел, а бочонок порожний отгулкнулся. То ль Афонюшка, самородушек!
Склонит правый ус на тальянкин стан, укуснет ему кончик, вцепит дрогнувший безымянный палец в звонку пуговку, в белый гармошкин сосок, и выбрызнется из него хмель-хмелинушка, захмеленное «соловьиное молочко».
Глаза в посверках, чуб на лоб падет — отметнет его, ноздри в изломе белеют. Захлебывается, задыхается его душенька музыкой.
Доне тоже тревожно, сумятно. Тревожно и сумятно девушке…
Воспорхнут в белы груди неподсвистанных два соловья и клюются, вонзаются острыми клювиками. До одрожья девичьего… До состенания невнятного.
«Кыш! Кыш вы, разбойники сладкие! Изранилося сердце у девушки. Обуяло головушку… Вот возьму и на честном юру, на миру — отберу, уведу, уворую Гармошечку!»
Увела один раз.
Белый девичий плат в крови вымочила.
На пасху случилось.
Оббежал Афоня на заре активистов-артистов своих:
— Ребя! Ребя! Ребятушки!! — сыпал, сеял покатую скороговорочку. — Сегодня в разгаре похода к заутрене… Верующих отвлекчи… Учиняем на взгорке у церкви татарскую, цыганскую, французску и русску и прочу любую борьбу! Молодняк, холостежь задирайте, подшкуривайте. Ну и старых любителей…
Васька Лахтин своей холостою ватагой идет. Не гармошкой одной он с Афоней соперничал — и к Доне тоже лопаты тянул. Позабыл, что у мельника дочь на засыпке кулями ворочает. Ну и съел по скуле.
Вышли два гармониста бороться.
Один сажень косая, а другой, коренастенькой хоть, но «попу до пупка». Сколь ни взметывал Васька Афонюшку, он как куколка, которую «встанькой» зовут. Ровно кот изворотливый, все на ногах.
Ломанул тогда Васька, повыбрал момент, через спину-хребтину свою удалого Афонюшку. От такого приема каблуки у борцов отлетают, шеи ломятся, воздуха отшибает.
Струйка крови у Афони изо рта побежала.
Вот тогда — увела.
Отпоила у бабушки Настеньки полесовыми тайными травами, барсучиным пользительным салом поправила милую грудь.
«Гармошечка мой!..»
Дождались Алешу.
…Грянет-ахнет литым колуном в сердце стойкому комлю, и зажигается над сыновней головой моментальная белая радуга. «Аа-ахх!» — и радуга… «Аа-ахх!» — и радуга.
Алешу в третий день призвали.
Афоню — в день сорок седьмой…
Той зимой вся женушка-матушка Русь посылки на фронт отправляла. Грудились околотками, рано так, ах как рано-то, стосковавшиеся молодушки. Отрубают по мягкому паю мясца, просевают сквозь частое сито по паю муки и под тихий неозорной разговор лепят и лепят пельмешек к пельмешку. Чья невестушка — чьему венчанному, чья венчанная — чьему суженому?.. Нету ревности. Пусть согреются в лютых окопах высокие милые русичи. Пусть отеплит их души живое родное дыхание заснеженных женственных деревенек. Пельмень мужику десницу свинцом наливает! Пельмень мужику жить велит!
Суеверно закладывали в некий сочень монетку. На счастье. На жизнь. На невредную рану. На Великую Матерь-Победу… Заложила два гривенничка и Гордеевна.
Отписала своим:
«Мои гривеннички — над звездой напильником тронуты, под звездой у них дырочки пробиты. Двадцать первого года чеканки. Серебряные…»
И ведь надо же!
Открывает Денисьюшка лампасейную банку-жестянку, в которой хранятся военной поры треугольнички.
— Не желаешь курить — не вольна над тобой. Тогда слушай хоть… Твои письма тебе почитаю. Без очков-то теперь не могу.
Треугольнички…
«Всемилая радость моя, жена дорогая, Денисья Гордеевна! Сообщаю во первых строках — спас ведь, спас мою некорыстную, многоповинную жизнь твой заветный серебряный гривенничек!
Поедали мы эти пельмени из громадной всеобщей посудины. Торопились, известное дело, потому как над общей посудиной ложки соколами взлетывают. Смел — два съел, по обычаю. В такой обстановке не стал выплевывать гривенник, недосуг мне разглядывать, где там напильником тронуто, где продырявлено, чуял лишь, как созвенькала деньга об зубы, а вослед я ее вгорячах проглотил. Было это на темной заре, а по синему свету пошла рота в атаку.
Пуля нзила меня в саму область желудка, и прошла бы, лихая, она позвоночник, если не твой золотой бы, жемчужный, серебряный гривенничек. Взреял, видать, гривенничек на ребро, и тогда-то, в тот миг, в него клюнулась моя смертная первопоследняя пуля. Тут она, проклятая, и обессилела! Не смогла прошибить русский гривенничек.