— Тяни-и! — аж зашипел командир.
Как налегли саперы на рукоятки барабана — вот тут и началась несусветная. Немец, который в капкан попался, дурнинушкой взревел. Чисто боров недорезанный голосит. И главное, в понятье не возьмет, какая его сила к «русю» тащит. По крику ракеты пускают, стрельбы густенько поднялось, кое-где гранатки закрякали — и «языка» нашего не слышно стало.
«Уж живой ли?» — думаем.
А сами знай на барабан налегаем.
Немец, однако, такой пронзительный попался, что и сквозь всю стрельбу повизгивает. Ну, нас и бодрит: «Жив, значит!» Мертвый-то он на кой нам?.. Нам немец с разговором нужен. Доволокли все-таки… Подхватили его на руки вместе с капканом да скорей в укрытье. А туша добрая попалась. Тащим ее, берегем, псюку, собой прикрываем — «язык» ведь. А немцы — ровно повзбесились: как принялись по нам из минометов да орудий вкладывать — жарковато стало. С сердцем огонек… Часа полтора гвоздили, все досаду избывали.
А Андрея не слышно. Ребята уже поползли было разыскивать его, слышат — постанывает кто-то в воронке неподалечку.
— Ты, Андрей? — спрашивают.
— Я, — отвечает. — Помогите, братки, до траншей добраться. Раненый я в ногу… рановато герман в капкан влез.
Опускают его в траншею, а он все ворчит:
— Ишь, какая буча поднялась из-за мазурика. Где хоть он есть?
— В штаб повел его командир, — отвечаем. — А тебя, друг, в санбат придется доставлять.
— Нет, братки! С докторами погодить надо… Сорок пять волков я таким манером кончил и каждому перед смертью в глаза посмотрел! С этим не знаю, как начальство решит, но желательно мне, — говорит, — и на сорок шестого взглянуть.
Что тут делать? Положили мы его на шинелку, понесли. Докладываем часовому: главный ловец прибыл и желает лично осмотреть добычу. Тот мигом к начштабу. Через минуту сам начштаба, капитан Лихачев, распахивает землянку и кричит нам:
— А живо его сюда! А подать мне молодца!
Внесли мы Андрея, положили на топчан, а начштаба стакан водки ему…
— Погрейся-ка, — говорит, — сибирская душа!
Андрей опрокинул скляночку и спрашивает:
— Где же он — пленный, пойманный этот?
Капитан откинул плащ-палатку, и мы увидели «языка». А божинька ты мой! Ну и «язычок»… Одежда — лоскут на лоскуте, по морде ровно корчеватель прошелся: пугало нераспятое стоит.
Гмыкнул Андрей и говорит:
— Ну, с этого шкура последним сортом пойдет. Против шерсти оглажен. Спортили мех.
Капитан заспорил.
— Зря вы его, сержант Куроптев, задешево отдаете… Зверь что надо: обер-лейтенант, фашист с билетом — волк, словом, форменный.
Андрей привстал чуток и так говорит капитану:
— Так бы оно так… да жила в нем, товарищ капитан, не волчья. Тот лапы своей не щадит, отгрызет напрочь. Волк — он, можно сказать, гордый зверь. Молчком умирает. А этот на расплату — подсвинок визгучий.
И рукой махнул.
А немец ровно подтвердить Андреевы слова захотел. Как подхватило его, как залопотал он что-то переводчику, забил себя в грудь, завсхлипывал — вот-вот на него родимчик накатит.
— Чего это с ним? — спрашиваем.
Переводчик смеется.
— Обижается, что неправильно воюем мы. За все века, во всех державах не было, говорит, случая, чтобы офицерьев волчьими капканами ловили.
— Ну, это ты врешь, карась чешуйчатый! — осердился на обер-фашиста Андрей. — Всяко мы вашего брата ловили. Попытай кого постарше. Те тебе и про капкан, и про аркан, и про бороны вверх зубьями и даже про медвежью рогатину расскажут. Русской смекалке, карась, предела нет! А что она неправильная, говоришь, то тут уж даже пардону не просим… Мозги у нас так устроены, чтобы врага-захватчика любым средством в царствие небесное представить.
Капитан Лихачев аж засиял:
— Верно говоришь, сержант Куроптев! Благодарю за службу, сержант, жди награды. А пока выздоравливай, друг. Доставьте его в санитарную часть.
Андрей хоть и на одной ноге, а отрапортовал:
— Служу Советскому Союзу!
— Вот такие-то дела, Иннокентий Андреич! — запустил Кешке в волосенки пятерню Тимофей. — Зря, — говорит, — ты ревел… Хорошо твой тятька воюет! Блюдет сибирскую славу! Так что расти в батьку — не прогадаешь.
Кешке этот Тимофеев рассказ, почитай, на все ребячество слезы высушил. Когда через год с чем-то прислали на Андрея похоронную — слезинки не изронил парнишка.
— Чего же ты не поплачешь, Кешенька? — спрашивают. — Тятьки-то теперь нету у тебя?..
Засопит, а выдюжит:
— Тятька гордый был! Он, поди-ка, умирал — не плакал…
Достал только отцову палочку и застрогал на ней сорок шестую метку. Фашиста, значит, того пойманного причислил.
После по-другому сообразил. Проснулась как-то мать, а он сидит, с палочкой возится.
— Ты чего, Кеша, делаешь?
— Фашиста, — говорит, — перечеркиваю.
— А к чему ты это?
— Тятька его карасем называл чешуйчатым, да и жила у него не волчья.
…Сейчас погляжу на него — вылитый Андрей! Что как жук черный — это всякий видит. А вот непоспешливость отцову, прищурку в глазу, походку с подкрадочкой — это уж, кто Андрея хорошо знал, заметит за ним. Усов только нет… Ну да то не порок. С годами просекет. Увижу его в отцовском кожушке, на лыжах — въяве мне старый Куропоть, въяве Андрей…
Он мне, Кешка-то, стареть не дает.
Народ на похвалу да добрую память не скуп. Как, бывает, где поозорничают волки, так люди и вспомнят: «Эх, нет Андрея Куроптева!»
А Кешке каково слушать. И погордится, и растревожится, и неловко-то ему — винят будто малого…
Дедова да отцова слава, когда своей не нажито, она для гордой души, хоть бы и ребячьей, тяжела часом бывает.
Придет после этих разговоров домой, ружье отцово, как сумеет, вычистит, с палочки пыль обдует, повздыхает, да и за книжку. Мал еще. Ну да все до поры!
Повадилась одно лето волчица на деревню набегать. Нам ли уж волки в диво, а такой бандитки даже дед Михайла не упомнит. Ну, были волки… Задерут там овцу, телка — так их припугнут, и делу конец. А эта чуть ли не каждую ночь проведки справляет. У Обуховых всех гусей кончила и копешечкой сложила. То там, то тут свиньи спросонок впроголось ревут… Телятишки бедные и мукнуть не успевали — за один щелк зубов голоса лишала. И хоть бы жрала либо волчатам таскала, а то как будто скуку сгоняла с себя.
Однова на глазах у сторожа в загон к овцам заметнулась и в каких-то две минуты двух ярок и трех маток прикончила. Олена Стружкова — она при овцах сторожем была — закинулась в малушке на засов и мелким крестиком крестится да приговаривает:
— Чур меня… Чур меня…
Пастух уж народ всколготил. Чуть не весь колхоз сбежался: стоят, судят кто во что горазд. Дед Михайло тоже приковылял. Глядел, глядел да как ахнет картузом об землю:
— Ета што жа за порядки пошли! На одну волчиху укороту нет!. В аккурат она скоро самому животноводу горло порвет.
Захар Бурцов, животновод, оправдываться:
— А что ты с ней сделаешь. Была б она белая — видней, а то серая. Сегодня три засады сидело, а толку? Так вот каждую ночь и проведет. Ты ее здесь караулишь, а она где-нибудь делов натворит.
Олена отошла на народе — тоже голос подала:
— Э-эх, нет Андрея Куроптева… Он бы ее, покойная солдатская головушка, приструни-и-ил! Давно бы она у него на пялах шкуру сушила.
Захар, животновод, с досады на нее:
— Ты бы сама поменьше в малушке сидела, а побольше бы общественный скот обороняла… Сторожа аховые!..
Тут и увидел дед Михайла Кешку.
— Ходи-ка сюды, Кешенька!
Кешка подошел.
— Видишь?! Нет, ты видишь, чего вытворяет тварь эдакая!
— Вижу, дедушка Михайла…
Дед раскрылатился, развернул, насколько дозволяли позвонки, сухонькую грудь, морщины на лице будто колдовской ветерок тронул: залучились они ласковыми соцветьями, желтенькими пчелками заворошились маленькие брови.
— Ну, когда видишь, то еще спрошу. Не пора ли тебе, Кешенька, вспомнить, чей ты сын да чей ты внучек?! Старый Куропоть — он тебе с того света благословенье сошлет… Добудь ему, Кеша, шкуру серую! Он сейчас хоть и в раю должен пребывать, а все одно ему, на мой резон, улежней волчьей шкурки ни серафимы, ни херувимы постелю не найдут.
— Я бы рад, дедушка, да поучить меня некому.
— Как это некому? Это как некому! А я на што? А ты сам на што? Берись за дело — дело медведя учит. Охотой-то балуешься?
— Хожу. На тетерь, на зайца…
— Тетеря — тьфу! Ее сонной зовут. Заяц — тоже тьфу, корм зверев!.. Ты за волка берись — волк один заячьего табуна стоит! А такая ведьма… ну, да сам видишь, какую она волю взяла. Эх, Кеша, кабы у меня ноги!
Давно убрали овец, давно народ по своим делам разошелся, а Кешка все сидел с дедом и слушал волчьи побывальщины.
— Ты, Кеша, суди волка, суди и по волку. Какая у него жизнь? Ведь самый разнесчастный зверь, ежели размыслить! Про него даже сказочки хорошей не сказано. Все царства его ненавидят… И степное, и лесное, и летучее, и людское… А он, сирота-бедняга, пожаловаться толком не умеет даже. Как взвоет — всему живому жутко делается, аж по спине мураши пойдут. Проклятый зверь!
Неизвестно, сколько бы времени старый еще жалел и клял волка, кабы Демьяныч не подъехал.
— Тпру-у-у! Здравствуйте, Михаил Тихонович!
Дед ладошку козырьком:
— А, Демьяныч! Здравствуй. Далеко ли бывал?
— В лесхоз ездил, за дегтем. В соседнем районе ящур, слышно, появился — решил, вот, деготьком подзапастись… Далеко ли до случая?..
— Беспокоисься, значит? Молодец, Демьяныч! Деготь при ящуре — старое средствие.
— А это кого у вас тут резали? — заметил кровь Демьяныч.
— Резали, да не мы. Гостья опять нас попроведовала… пять овечек кончила…
— Волчица?!
— Она, стерва зверояростная…
Демьяныч — пружинкой из коробка на землю..
— Тэк, тэк, тэк…
Поглядел кругом и опять:
— Тэк, тэк-и-тэк…
Кешка мало знал Аркадия Демьяновича. Жил тот в совхозе, в двух километрах от их деревни — видал в лицо и все. Зато в совхозе, где Аркадий Демьянович работал зоотехником, его знали и стар и млад.