Учите меня, кузнецы — страница 47 из 76

В прошлом году косил я сено. И сылани из одного облачка дождь. Я кошенинкой прикрылся — сижу на рядке. Наподвид кочки или пенька замшелого себя оказываю. И выходит тут из кустов он — лось. Шерсть на нем смокла, огладилась, без солнца отсверки дает. Шагов пять до меня не доступил — нюхтить начал. Сопатку навытяжку, ноздри в дрожь — кочка я или пенек, определяет. Стоит передо мной чудо потешное, муромец звериный, князь леса сибирского, отшельник дремучий — сама сказка, сама тайна лесная ко мне принюхивается. И столько нежданной радости он мне за одну минуту в душу вонзил — до смерти не издышу эту радость. Такого вот невознаградимого зверя бьют, товарищ Ленин, бьют, снистожают, сводят с лица земли.

Есть у меня на предбудущее время одна думка… Цари, короли да султаны страшных хищников в своих гербах рисовали, зверояростных всяких драконов. Ваше первое слово, товарищ Ленин, ко всем живущим на земле народам про мир и о мире сказано было, и, стало быть, нам ни к чему в своем гербе устрашительного зверя рисовать. И вот, думаю… нельзя ли поместить в него голову зверя лесного, с распростертыми рогами? Она обозначала бы силу, могущество, богатство, красоту, быстроту и сказку земли нашей русской. И пусть бы тогда насмелился кто-нибудь стрелять в зверя, который в герб Державы сопризван. А так — беда! Грозил дезертирам берданкой, а они в меня боевые штыки уставили и говорят: «Поспешай отсюда, пока черны вороны на скелет твою тушку не обработали». Без государственной меры никак нельзя, о чем, товарищ Ленин, и прошу».


Выслушали дезертиры… Ну, среди них всякий же народ был. Одни раздумались, а другие на гыганьки Берестышку подняли.

— Видал что?! Лось — князь ему сибирский!.. Ленин князей страсть, говорят, как обожает!

Следом такое высказывание:

— Ему только и мечты, что про лося да про козу. Сейчас всю мировую буржуазию на произвол бросит, фронта оголит: «Спасай лосей, комиссары!»

А третий к этому присовокупляет:

— Ить и выдумает же, голова в кости склепана! Заместо, значит, двухглавого орла — двухрогого лося?! Рогатой державой чтобы Расею звали…

Терпел Берестышко. Всякую насмешку переносил. И Колчака отбили, а над ним все зудят. Под вечер соберутся на деревенских бревнышках вольные охотнички, и ненароком вроде его подзовут. Тот разговор, другой, а тут какая-нибудь борода и ввернет:

— Сказывают, новые деньги печатать начали… Посередке ассигнации лосиная будто бы голова нарисована. Только без рогов… комолая. Опротестовать надо. — Вслед этому такое «га-га-га» громыхнет, аж петухи на насестах встрепетываются.

Терпел.

Дошло, нет ли его письмо до Ленина — кто скажет? А только вызывают в том же году Берестышку в РИК и вручают в его собственные руки декрет. И сказано в том декрете, что по всему государству лось и коза объявляются заповедными зверями. Подпись: «Ульянов-Ленин». У Берестышки и сердце зачастило: «Дошло! Прочитал!»

Приезжает в деревню, возле веселых тех, зубоскальных, просмешливых бревнышек «Тпру-у-у!» по-звонкому кобыленке кричит. Вынул из-под кожушка декрет, зачитал его вольным охотничкам и сквозь незваны слезы грозится:

— Теперь вы у меня замрите и затихните! Первого же хитника вот под этой берданкой самолично в РИК отконвоирую…

— Есть у русского леса державный лесничий!.. — ленинским декретом потрясает.

— Есть у русского зверя желатель-заступник!.. — заячьим своим треухом слезу вытирает.

Одно только его в те поры сомневало: почему про лосиную голову никакой резолюции нет. Попозже, когда политграмоты ухватил, разобрался когда, к чему они, серп, молот и звезда, в нашем гербе, самому чудно стало.

У Ильича глаз прищуренный — всякий, поди-ка, примечал. Хитроватая такая прищурочка, многомудрая, на том веселом пределе, будто он в любую последующую секунду расхохотаться готов. Много про нее было писано, не раз она соратниками Ильичевыми упомянута, однако долгое время Берестышко при своем сомнении оставался: «Не иначе, на меня это он усмехается. И не иначе как за лосиную голову».

Иной раз заговорит, бывало, с портретом:

— Ну, ладно, ладно, Ильич… Будет уж. Не щурься. Понимаю свою промашку. Да ведь и ты понимай… У кого что болит… Небось и у тебя голубая стрекозка на мизинчике сиживала?..

Это с глазу на глаз собеседование такое. А на людях зайдет про Ленина разговор — как живой водички старик испил.

— Хозяин был! — воскликнет. — В огнях держава горела, в громах гремела, без числа врагов ее терзало, осьмушку хлеба ела, зябла, кровоточила, а у него промеж тысяч забот и та не забыта осталась, чтобы ты, раскрасавец лось, свое племя вел, чтобы ты, русская козлушка, безбоязно по русскому лесу бегала.


Вся Веселая Грива собралась у Берестышкова гроба. Лежал он в нем покойный, светлый. Бородка в клинышек сведена, а усы, как им любо, так свои сединки и распушивают на ласковом ветерке.

Со всего района съехались лесники проводить в последний обход своего старого товарища.

И стреляли они над его могилой из ружей. И бросали на гроб по горсти лесной земли. И обсадили лесники Берестышкову могилу деревцами.

В изголовье — березку. Пусть лепечет она, беленькая лесная девчушка, песенное русское деревце… Что пролепечется, то пусть и лепечет.

Потом — елочки. Пусть стоят они в долгом почетном карауле у простого надгробья с красной звездочкой наверху. Много таких над солдатскими могилами.

И тополинки… Пусть напоминают они людям, что здесь похоронен человек, который украсил, угрел зеленой шубкой посильный ему кусочек родной земли.

Растут деревца. Тихо лепечет листками березка, вторят ей тополинки, шуршат колючими лапками елочки, зеленеет молодой порослью лесная Веселая Грива. А я хожу и смотрю на ребятишек. А я хочу угадать нового Берестышку… Кто? Который?..

Не этот ли вот, по грудь вымокший в дождевых веселых лужах, с голубень-синь глазками, промнет потом тропки в новых веселогривских лесах?

А может быть, тот?

А может, ты?

Чей мизинчик облюбует голубая стрекозка?


Вот и кончается моя сказка-быль.

Сказка потому, что не мог я про Берестышку домашними или книжными словами говорить. Каждый день его жизни в сказку просится.

А быль? Быль потому, что живут еще на нашей умной, зеленой, радостной земле и такие… Казненным Носом одного в наших местах звали.


1962 г.

ЗОРЬКА НА ЯБЛОЧКЕ

Я сторожем работаю. Сельповский магазин охраняю. Ну, летнее дело — душно в сторожке… Три-четыре мыльных или каких ящика разоставлю вокруг себя и сумерничаю. Глядишь — и подойдет кто. Беседа составится. Да такая, что и бочкотара в ход пойдет. И про турку тут у нас, и про «диких зверей», как говорится, и про разное другое. Нам-то куда как славно, а председатель мой косится. Не один намек от него выслушать пришлось. Лично мне, конечно… Глаз, мол, протезный, нога деревянная, да еще разговорами бдительность притупляешь. Разу мимо не пройдет, чтобы ноздрей не подергать. А мне одному — тошно. Не могу! Притом когда-то еще обокрадут, может, и вор на мой пай не родился, а я бы наперед «лазаря» пел!

— Будьте покойны, — говорю, — Леонид Федорович… У сибирского гвардейства, — говорю, — в случае чего и деревяшка шрапнелем бьет.

Отшучусь так легонечко, чтобы на большое зло не налезти, да за свое.

Чаще других Богдан Мироныч Найденов ко мне заворачивает: «испожизненный» наш пастух. Идет с отгона — редкий раз не погостит. Работа тоже одинокая — сам, Валетко да стадо — скучает по разговорам.

Люблю я его встречать.

Присядет он рядышком, плащишко свой на коленках разместит и — ровно полянку в карманах да в башлыке прихоронил: струечку мяты нос причует, земляничка заистомляется, луговая купавка померещится, тмин-самосей полем пахнёт. Лесники еще похожий дух приносят, но тех зеленый клоп подконфузивает. Неподмесным полевым зазывистым таким надыхом пастухи одни только пропитываются. По соковой ягоде ходят, на медогон-траве дремлют, со всякого цвет-растенья пахучие дымки, вихорки их окуривают, из-под радуги берестяным ковшичком пьют — удивительно ли? Весь витамин земли ихний!

Сейчас ему, Богдану нашему Миронычу, на шестой десяток под горку. Но стариком не назовешь. Не скажи! Кудри хоть и проредило местами, а двоих лысых шутя осчастливить может. И седины в них не вдруг-то… не щепотью, а поприцеливаешься. Брови и вовсе нетронутые. Густые навесились, кудластые. В молодости, может, кто и «соболиными» рекомендовал, а сейчас такие дворняги шевелятся — не знаешь, с каким мехом сравнить.

Лицом и так цыгановатый, а за лето вовсе зачугунеет. Приглядишься — в мелкую перекрестную морщинку человек пошел, шаг отступи — все чернота хоронит. Одни усы вразномасть. Где носом приголублены — вороные. Дальше, по ходу роста, буреют, гнедые делаются, самые пики до чалой даже масти выгорают.

«Испожизненным» пастухом он себя к одному разговору назвал.

— Я — испожизненный. Пятьдесят скоро лет, как на коровьем следу стою.

— Да ведь тоскливо! — толкуем. — Один год, — вспоминаем, — свою скотину подворно пасти пришлось — день-то, он тебе за год тянется. Хоть кнутом по солнышку…

— Кому как… — загадал Мироныч. — У поля ведь мно-о-ого чуда!.. Привораживает.

— Привычка в основном действует, — высказываемся мы.

— Не одна привычка, — заперебирал он Валеткины уши. — Всякому своя солостинка зарониться может.

— Что бы это за «солостинка» такая могла быть? — интересуемся.

— А всякая, — отвечает. — Кто чему удивиться способен. Я вот, к примеру, в ребячьих еще годах нарожденного зайку изловил. Биречку ему тронул — холодненькая биречка! Палец на нее наложил, согреваю мякоткой!.. И скажи! Вроде как кожи на моем пальце не сделалось, одна нерва. Дрогнет у зайца биречка, а у меня той же секундой под ложечкой прострелит. Потайной какой-то щекоток. На качелях вниз идешь — так же ознобляет… До сих пор помнит палец, как под ним холодненькая заячья губа-раздвоешка играла-вздрагивала. Во сне даже другой раз…