Добрые соседушки в таких случаях и вовсе «милые» делаются. К Найденихе с этой вестью, к Кузьмовне. Сперва про лен с коноплей, потом про пряжу, про вышивки… А там и про нитки.
Кузьмовну даже на лавку осадило:
— На рогах? — чуть выдохнула.
— На рогах, милая, на рогах! Об чем и разговор, что на рогах… Букетиками.
Старуха, когда осознала, хлесть себя по коленям:
— Ой, тошнехонько!!! Это что же он, враг мой, надо мной выделывает?!
Соседки первым делом по солидарной слезинке выдавили, а следом — по наводящему вопросу:
— И в молодости такой был?
— Да я за него, за каторжника, из-за цветов и вы-шла-а-а. Ничьи, бывало, а мои с незабудками на рожках иду-у-у-т…
— Да ты успокойсь, успокойсь! — хлопочут соседки. — Ты по порядку нам… Канкретна…
— Вызнал через меня женску нашу слабость и применя-я-яет теперь.
В таких случаях, хоть бы и не старушечья ревность, а все одно… Умишко-то куцый делается. Что сердцу больно, то и наружу. На обнародованье.
— Не глядите, что ей восемнадцатый год… Меня эти цветочки от добрых женихов увели. Дом — полну чашу — бросила, благословенья не спросилась — в одной маринатке убежа-а-ала-а…
А про то, что ее благоверный шестой десяток добирает, ей не в память сейчас. Забыла! Молодой он, ее Богданушка! Такой, каким у поскотины запомнился: кнут на все плечо размахнут, черные кудри с ветерками играют, глаза удалые, отчаянные, беспощадная, не к Добру, улыбочка.
Два ее братана, Кузьмичи, по свинчатке в кулаках затиснули, жених Сенька Смурый гирьку на ремешке из кармана тянет.
«Оставь, Богданко, свои цветочки! Убьем!»
«Убивайте! Доразу только убивайте! Живого оставите — с отцами сожгу. Пеплом ваше богатство пущу!»
«Уходи из деревни, полцыганщина!»
«Надумаю — не спрошусь».
— Жизней своей за меня рискова-а-а-ал! — живой слезой скатывается старая.
— Глони водички. Плесни на сердечушко. Конец света, видно, подходит, — накаляются соседки.
Вечером является Мироныч с отгона — сеношная дверь закинута. Постучался так, не очень авторитетно, ждет.
— Чего надо?! — рыкнула Кузьмовна.
— Отворяй, голодный я, как волчик.
— На любове своей проживете. Цветочков нанюхаетесь.
«Известилась, значит», — вздохнул Мироныч.
Слышит, и избяная дверь запором щелкнула.
Потоптался он на крылечке, и в огород его поманило. Огурца там съел, морковки, бобов пошелушил — сочные корма все.
Утром слез с чердака — Валетко пузатый его встречает. А самому хозяину сала со спичечный коробок пластик, тоненький ломоток хлеба и одно яичко — в газету завернуто, на косяк выложено.
— Налей хоть молока бутылку! — позвякал он щеколдой.
— Кобель съел! — Кузьмовна отвечает.
Идет мужик к молоканке и подозрительно много встречных ему попадается. Женский пол все больше. Которой по воду приспело, которая полыньки на веничек наломать дорогу перебегает. И каждая с приглядочкой. Как на свежего поселенца или на снежного человека глаза дерут.
«Мякины бы вам в оловяшки! — косится на них Мироныч. — Вот радиолы!»
И ведь что интересно! Неловко ему становится. Как бы на самом деле Христову заповедь оскоромил, морально разложенье учинил.
Грузят фляги на машину — Наташки нет.
Подъехали к дому, посигналили — не выходит.
В дом девчата забежали.
— Не пойду! Не увидите меня там больше.
Да и впрямь, кому нужна такая славушка? Которую девушку старухина ревность украсила?
— Не пойду! — твердит. — А на этого несчастного жулана, — сквозь окна на Мироныча указывает, — в суд передам.
Ну, дойка ме ждет. Поделила бригада Наташкиных коров — подоила день. А на другой — Мироныча заставляют. Олька эта Остроушкова…
— Садись! — скамеечку подает. — Не все цветочки — поголубь вот Ягодку…
Вечером заворачивает он к моей сторожке:
— Выручай, друг! Окружили меня смех и горе. Мечтал — для государственного интересу, а угадал в Гришки Распутины…
— А может, действительно, бес в ребро?.. — подначил я.
— Не болтал бы…
И ставится мне задача «просочиться» к Кузьмовне в избу, а потом хозяина каким-нибудь способом запустить. Не двери же мужику ломать.
Позвал я свою Клавдею Митрофановну за магазином присмотреть — отправились мы.
Кузьмовна, замечаем, у калитки стоит.
Подходим ближе — не убегает. Наоборот — к супругу посовывается.
— Пакет тебе! — тревожно так сообщает. — Бандероля какая-то.
У нас сейчас же догадка: «Детский садик это!»
Зашли в избу, разрываем конверт — так и есть.
В два тетрадных разворота картонка, а на ней ребячьи фотокарточки. Каждый в кружок взят и названы. Соловьев Володя, Курзюмкина Надя, Лихих Петя… Кузьмовна тоже подошла, заприщуривалась. Лампу давай выкручивать.
Ну, где удобнее момент найдешь!
Рассказал я ей про язвенника, про солдата, про то, как в белые халаты мы наряжались.
— С этой точки, — говорю, — и цветы оценивай. Дело тут никакое не сердечное, а само натурально — государственное. Мужик с обчественным сердцем, а ты его голодом моришь, на чердаке ночует. Девки вон под коров садят…
Старуха чует — каяться надо… Да хоть одна из них каялась сразу-то!
— А зачем не спросился? Зачем самовольно?! — обиду изображает.
— Да ведь для государственного интересу! — подчеркиваю опять. — Вот, сине море, убыль тебе какая?
— Мало их, этих цветов, растет… — подбурчал Мироныч.
— Сколько ни растет — все мои! — повела по горизонту руками Кузьмовна.
Изловила Миронычевы глаза и подступает к нему:
— Без спросу единой незабудочки чтобы не смел! Все мои! Слышишь? — И даже раскраснелась. И даже, ей-богу не вру, помолодела.
— Да твои, твои, моя славушка! — приобнял ее Мироныч.
На другой день, после утренней дойки, побежала бригада к Наташке. Сфотографированных ребятишек с собой несут, письмо ихнее.
— Смотри, подруженька! Читай, подруженька! Ну, и в семь голосов Мироныча превозносят.
— Такого лирического старичка — в комитет комсомола только! — Олька Остроушкова кричит.
И вот какое прострельное слово случается.
«Здравствуйте, дорогие наши няни!» — ребятишки пишут.
Оно, конечно, не ребятишки, но как бы и ребятишки. От ихнего имени.
Прочитала Наташка первую строчку — и шабаш. Слезинки вдруг накипели, губка дрогнула. Няни?!
У нас, в Сибири, старших сестренок принято нянями называть. Под чьи «баюшки» возрос, чью шею ручонками оплетал. Желанные они маленьким-то, сестренки-няни, с материных рук на ихние бегут. До седых волос иной братик доживает, а старшая сестра все — «няня». Даже по смерти. Не скажет — сестру, няню, скажет, похоронил.
Наши няни…
А ведь если обдумать эти слова, обдумать если!..
Крепким сном спят еще матери… Раскидались в своих кроватках, разбрыкали розовыми пятками свои одеяльца завтрашние заселенны земли. Золотая почка на неисцветаемом народном дереве. Улыбчивые сны им грезятся… С потягушками. Со сладкой слюнкой на щечке… Вдох — выдох, молочное брюшко. Спи. Не спят твои няни. Звенят подойниками няни.
Не гудят еще утренние заводские гудки, не ушли еще в шахты ребята, не ступили еще городские девчонки в свои цеха, физзарядка еще не играна, а уж хлопочут у всесоюзной застолицы молочные наши няни.
Славен русский хлеб. Славен квас с луковкой. А славно же и ты — родное русское молочко!
Из ваших подойников, няни!
Я, случается, зайду ночью домой, спичек там не станет или махорка кончилась… Зайду домой — не спит моя Клавдея Митрофановна. Складет руки на грудь и нянчит их: «Рученьки вы мои! Матушки вы мои!» Тридцать лет продоила! И морозу и бруцеллезу досталось. Открываю я тогда чекушку с денатуратом и начинаю ей суставы растирать. А одно время подошло — кончился денатурат! Чем ей боль унять?
Взбодрил я голос и по возможности веселей:
— Не стони, — говорю, — Клавдея! Вашему брату, старым дояркам, памятник в Москве сотворяют…
— Какой такой памятник?
— На одном камне с Гагариным, — говорю. — Он будто бы перед полетом земным видом насытиться вышел, а ты ему в этот момент крыночку молока протягиваешь. Испей, мол, сынок, земного. Гончарного еще производства крыночка, — разрисовываю ей. — Щербатая такая…
— Почему же щербатая? — напугалась старуха. — И почему именно меня поминаешь?
— А кого же, — говорю, — поминать, если не тебя да не вас. Кто их, таких ребят, вскормил-вспоил? Из щербатой крыночки…
Врать-то я весело начал, а набрел на эту думку — самому волнительно сделалось.
— Поищи, — говорю, — по белу свету таких старух! Ни рожна нету нигде таких старух!
Затихла моя Клавдея Митрофановна.
Рукам-то, может, и не легче, а душе — воскрыленье. А сердцу-то и радостно.
Многое искупили они — звездолазы наши. На льдинах потеплело, в горячих цехах посвежело…
— Нету таких старух! — шумлю. — Взлетают ребята лейтенантами — садятся майорами! Это же… Сине море…
Вот и твои, Наташа… Улетят, белозубые, улетят, синеглазые, туда улетят, что ни с крыночкой к ним не дотянуться, ни «творожку на рожку» подать. Ступят они, смелые твои «братики», на чужедальные запредельные неземные тверди, а ты им, бесстрашным, — няня.
Самый радостный в мире атом несешь ты в своем подойнике. Царь-витамин! Первочудо умной зеленой Земли! Солнечные зайчики ребячьего хохотка, разворот богатырских плеч, витье тугих жил, могучий мосол недробимой широкой русской косточки…
Не плотины из-под твоих рук встают, не сады расцветают — самая радостная и удивительная красота. Румянец на щеках у родного народа — вот твоя золотая слава. Твоя и подружек твоих молодых, нецелованных.
Звонких же вам петухов, веселых и ясных зорь вам, народные наши няни!
Вот Наташку слово-то до слез и прострелило. А к этому — мордашки ребячьи.
И не уехала наша Наташка.
Ходит со скамеечкой за известной Вербой и напевает:
— Будешь убегать — я любить тебя не буду. Бить тебя буду. Стой, душок, стой!
И послушайте, что говорит по этому поводу Мироныч.