Учите меня, кузнецы — страница 51 из 76

Добрые соседушки в таких случаях и вовсе «милые» делаются. К Найденихе с этой вестью, к Кузьмовне. Сперва про лен с коноплей, потом про пряжу, про вышивки… А там и про нитки.

Кузьмовну даже на лавку осадило:

— На рогах? — чуть выдохнула.

— На рогах, милая, на рогах! Об чем и разговор, что на рогах… Букетиками.

Старуха, когда осознала, хлесть себя по коленям:

— Ой, тошнехонько!!! Это что же он, враг мой, надо мной выделывает?!

Соседки первым делом по солидарной слезинке выдавили, а следом — по наводящему вопросу:

— И в молодости такой был?

— Да я за него, за каторжника, из-за цветов и вы-шла-а-а. Ничьи, бывало, а мои с незабудками на рожках иду-у-у-т…

— Да ты успокойсь, успокойсь! — хлопочут соседки. — Ты по порядку нам… Канкретна…

— Вызнал через меня женску нашу слабость и применя-я-яет теперь.

В таких случаях, хоть бы и не старушечья ревность, а все одно… Умишко-то куцый делается. Что сердцу больно, то и наружу. На обнародованье.

— Не глядите, что ей восемнадцатый год… Меня эти цветочки от добрых женихов увели. Дом — полну чашу — бросила, благословенья не спросилась — в одной маринатке убежа-а-ала-а…

А про то, что ее благоверный шестой десяток добирает, ей не в память сейчас. Забыла! Молодой он, ее Богданушка! Такой, каким у поскотины запомнился: кнут на все плечо размахнут, черные кудри с ветерками играют, глаза удалые, отчаянные, беспощадная, не к Добру, улыбочка.

Два ее братана, Кузьмичи, по свинчатке в кулаках затиснули, жених Сенька Смурый гирьку на ремешке из кармана тянет.

«Оставь, Богданко, свои цветочки! Убьем!»

«Убивайте! Доразу только убивайте! Живого оставите — с отцами сожгу. Пеплом ваше богатство пущу!»

«Уходи из деревни, полцыганщина!»

«Надумаю — не спрошусь».

— Жизней своей за меня рискова-а-а-ал! — живой слезой скатывается старая.

— Глони водички. Плесни на сердечушко. Конец света, видно, подходит, — накаляются соседки.

Вечером является Мироныч с отгона — сеношная дверь закинута. Постучался так, не очень авторитетно, ждет.

— Чего надо?! — рыкнула Кузьмовна.

— Отворяй, голодный я, как волчик.

— На любове своей проживете. Цветочков нанюхаетесь.

«Известилась, значит», — вздохнул Мироныч.

Слышит, и избяная дверь запором щелкнула.

Потоптался он на крылечке, и в огород его поманило. Огурца там съел, морковки, бобов пошелушил — сочные корма все.

Утром слез с чердака — Валетко пузатый его встречает. А самому хозяину сала со спичечный коробок пластик, тоненький ломоток хлеба и одно яичко — в газету завернуто, на косяк выложено.

— Налей хоть молока бутылку! — позвякал он щеколдой.

— Кобель съел! — Кузьмовна отвечает.

Идет мужик к молоканке и подозрительно много встречных ему попадается. Женский пол все больше. Которой по воду приспело, которая полыньки на веничек наломать дорогу перебегает. И каждая с приглядочкой. Как на свежего поселенца или на снежного человека глаза дерут.

«Мякины бы вам в оловяшки! — косится на них Мироныч. — Вот радиолы!»

И ведь что интересно! Неловко ему становится. Как бы на самом деле Христову заповедь оскоромил, морально разложенье учинил.

Грузят фляги на машину — Наташки нет.

Подъехали к дому, посигналили — не выходит.

В дом девчата забежали.

— Не пойду! Не увидите меня там больше.

Да и впрямь, кому нужна такая славушка? Которую девушку старухина ревность украсила?

— Не пойду! — твердит. — А на этого несчастного жулана, — сквозь окна на Мироныча указывает, — в суд передам.

Ну, дойка ме ждет. Поделила бригада Наташкиных коров — подоила день. А на другой — Мироныча заставляют. Олька эта Остроушкова…

— Садись! — скамеечку подает. — Не все цветочки — поголубь вот Ягодку…

Вечером заворачивает он к моей сторожке:

— Выручай, друг! Окружили меня смех и горе. Мечтал — для государственного интересу, а угадал в Гришки Распутины…

— А может, действительно, бес в ребро?.. — подначил я.

— Не болтал бы…

И ставится мне задача «просочиться» к Кузьмовне в избу, а потом хозяина каким-нибудь способом запустить. Не двери же мужику ломать.

Позвал я свою Клавдею Митрофановну за магазином присмотреть — отправились мы.

Кузьмовна, замечаем, у калитки стоит.

Подходим ближе — не убегает. Наоборот — к супругу посовывается.

— Пакет тебе! — тревожно так сообщает. — Бандероля какая-то.

У нас сейчас же догадка: «Детский садик это!»

Зашли в избу, разрываем конверт — так и есть.

В два тетрадных разворота картонка, а на ней ребячьи фотокарточки. Каждый в кружок взят и названы. Соловьев Володя, Курзюмкина Надя, Лихих Петя… Кузьмовна тоже подошла, заприщуривалась. Лампу давай выкручивать.

Ну, где удобнее момент найдешь!

Рассказал я ей про язвенника, про солдата, про то, как в белые халаты мы наряжались.

— С этой точки, — говорю, — и цветы оценивай. Дело тут никакое не сердечное, а само натурально — государственное. Мужик с обчественным сердцем, а ты его голодом моришь, на чердаке ночует. Девки вон под коров садят…

Старуха чует — каяться надо… Да хоть одна из них каялась сразу-то!

— А зачем не спросился? Зачем самовольно?! — обиду изображает.

— Да ведь для государственного интересу! — подчеркиваю опять. — Вот, сине море, убыль тебе какая?

— Мало их, этих цветов, растет… — подбурчал Мироныч.

— Сколько ни растет — все мои! — повела по горизонту руками Кузьмовна.

Изловила Миронычевы глаза и подступает к нему:

— Без спросу единой незабудочки чтобы не смел! Все мои! Слышишь? — И даже раскраснелась. И даже, ей-богу не вру, помолодела.

— Да твои, твои, моя славушка! — приобнял ее Мироныч.

На другой день, после утренней дойки, побежала бригада к Наташке. Сфотографированных ребятишек с собой несут, письмо ихнее.

— Смотри, подруженька! Читай, подруженька! Ну, и в семь голосов Мироныча превозносят.

— Такого лирического старичка — в комитет комсомола только! — Олька Остроушкова кричит.

И вот какое прострельное слово случается.

«Здравствуйте, дорогие наши няни!» — ребятишки пишут.

Оно, конечно, не ребятишки, но как бы и ребятишки. От ихнего имени.

Прочитала Наташка первую строчку — и шабаш. Слезинки вдруг накипели, губка дрогнула. Няни?!

У нас, в Сибири, старших сестренок принято нянями называть. Под чьи «баюшки» возрос, чью шею ручонками оплетал. Желанные они маленьким-то, сестренки-няни, с материных рук на ихние бегут. До седых волос иной братик доживает, а старшая сестра все — «няня». Даже по смерти. Не скажет — сестру, няню, скажет, похоронил.

Наши няни…

А ведь если обдумать эти слова, обдумать если!..

Крепким сном спят еще матери… Раскидались в своих кроватках, разбрыкали розовыми пятками свои одеяльца завтрашние заселенны земли. Золотая почка на неисцветаемом народном дереве. Улыбчивые сны им грезятся… С потягушками. Со сладкой слюнкой на щечке… Вдох — выдох, молочное брюшко. Спи. Не спят твои няни. Звенят подойниками няни.

Не гудят еще утренние заводские гудки, не ушли еще в шахты ребята, не ступили еще городские девчонки в свои цеха, физзарядка еще не играна, а уж хлопочут у всесоюзной застолицы молочные наши няни.

Славен русский хлеб. Славен квас с луковкой. А славно же и ты — родное русское молочко!

Из ваших подойников, няни!

Я, случается, зайду ночью домой, спичек там не станет или махорка кончилась… Зайду домой — не спит моя Клавдея Митрофановна. Складет руки на грудь и нянчит их: «Рученьки вы мои! Матушки вы мои!» Тридцать лет продоила! И морозу и бруцеллезу досталось. Открываю я тогда чекушку с денатуратом и начинаю ей суставы растирать. А одно время подошло — кончился денатурат! Чем ей боль унять?

Взбодрил я голос и по возможности веселей:

— Не стони, — говорю, — Клавдея! Вашему брату, старым дояркам, памятник в Москве сотворяют…

— Какой такой памятник?

— На одном камне с Гагариным, — говорю. — Он будто бы перед полетом земным видом насытиться вышел, а ты ему в этот момент крыночку молока протягиваешь. Испей, мол, сынок, земного. Гончарного еще производства крыночка, — разрисовываю ей. — Щербатая такая…

— Почему же щербатая? — напугалась старуха. — И почему именно меня поминаешь?

— А кого же, — говорю, — поминать, если не тебя да не вас. Кто их, таких ребят, вскормил-вспоил? Из щербатой крыночки…

Врать-то я весело начал, а набрел на эту думку — самому волнительно сделалось.

— Поищи, — говорю, — по белу свету таких старух! Ни рожна нету нигде таких старух!

Затихла моя Клавдея Митрофановна.

Рукам-то, может, и не легче, а душе — воскрыленье. А сердцу-то и радостно.

Многое искупили они — звездолазы наши. На льдинах потеплело, в горячих цехах посвежело…

— Нету таких старух! — шумлю. — Взлетают ребята лейтенантами — садятся майорами! Это же… Сине море…

Вот и твои, Наташа… Улетят, белозубые, улетят, синеглазые, туда улетят, что ни с крыночкой к ним не дотянуться, ни «творожку на рожку» подать. Ступят они, смелые твои «братики», на чужедальные запредельные неземные тверди, а ты им, бесстрашным, — няня.

Самый радостный в мире атом несешь ты в своем подойнике. Царь-витамин! Первочудо умной зеленой Земли! Солнечные зайчики ребячьего хохотка, разворот богатырских плеч, витье тугих жил, могучий мосол недробимой широкой русской косточки…

Не плотины из-под твоих рук встают, не сады расцветают — самая радостная и удивительная красота. Румянец на щеках у родного народа — вот твоя золотая слава. Твоя и подружек твоих молодых, нецелованных.

Звонких же вам петухов, веселых и ясных зорь вам, народные наши няни!

Вот Наташку слово-то до слез и прострелило. А к этому — мордашки ребячьи.

И не уехала наша Наташка.

Ходит со скамеечкой за известной Вербой и напевает:

— Будешь убегать — я любить тебя не буду. Бить тебя буду. Стой, душок, стой!

И послушайте, что говорит по этому поводу Мироныч.