— Надо было сказать… я бы ночь не поспал…
Отец про себя улыбается: «Чудушко ты мое мазаное…»
— Пойдем, сынка. Бабушка там без тебя петуха изловила, курицу в премию дали. Ты голодный поди?..
— Сами ешьте своего петуха!
— Брось ты, брось. Пойдем вон туда, к родничку, вымой руки и хрюшку. Злость у тебя очень правильная — с техникой связанная, а вот слезы совсем ни к чему.
Петька съел сбереженную для него петушиную ногу. Куприяновна, оказывается, тоже приметила его отсутствие. Собрав куриные и петушиные косточки в газету, отсылает обратно внука в овраг:
— Брось там. Пусть лиса, либо волк, либо хорь нанюхтит. Лю-ю-юбят куричье…
«Забоится, нет? — косится на Петьку. Одновременно обследует взглядом и меньшеньких. — Знайте, волки в овраге ведутся. Не бегайте».
Аккуратно сметает со всех четырех скатертей в одну общую грудку хлебные крошки. Крошек целая горсть. Кинуть наземь в лесу негрешно, только следует ли им глазах-то у маленьких?
Куприяновна берет из горсти по щепотке хлебной мелочи и рассеивает вокруг себя. Рассеивает и приговаривает:
— Иволге. Дятлу. Голубю. Скворушке. Дедушке Филину. Поползню. Бабке Сове.
— Оставь зайчику, — запросили ее младшенькие.
— И зайчику тоже…
Опять по щепотке пошло. Крошек много набралось — застолье большое.
— Зайчику. Ежику. Козлику дикому. Барсучонку. Лосенку. Мышонку. Волчонку…
— Волчонку не надо. Он — волк вырастет, — пояснили бабушке младшенькие.
— Оо-ох… Когда еще вырастет! А сейчас пусть маленько поест. Он вырастет — и вы вырастете. Тогда и застрелите.
— Кормили, кормили, а потом сами стрелять?
— Можно и не стрелять. Пусть для сказки живет. Не будет волка в лесу — не станет и сказки про волка. А хлебушка пусть маленько поест. Всем он сладок — хлеб человеческий. Наш Пестря попервости тоже волком ходил. Дала я ему раз в лесу хлебушка…
И праздник кончается сказкой.
1974 г.
СВОЯ РАДУГА
Есть у Ивана Ермакова образ-воспоминание. Как-то отец взял его с собой. На выезде из деревни повстречал их дождь-косохлест. «Прянул и убежал». Оглянулся мальчик, а «над деревней, над лугом над стадом, над пашнями, над умытыми звонкими рощами играла, полыхала на запятках дождя высокая яркая радуга. Она тоже на глазах убегала, смещалась, кудесила. Орали ей вслед захмелевшие с поднебесной капельки журавли. Мокрые кукушки срывались с белесых сушин и с хохотом, с воплями бросались за нею в погоню. «Пок-ррась перрышки! Пок-ррась перрышки!!» — изнывала в мочажине, клянча, птица-дергач…
За второй деревенькой их опять повстречало упругое белое облачко. Рассыпалось тысячью маленьких блесен на солнце и — не чудо ль? — опять и над этой деревней, наливаясь румянцем, сияла такая же радуга.
— Тятя? Что ли, у каждой деревни своя?..
— У каждой своя, — посмеиваясь, отвечал отец».
Своя радуга! Была она и у Ивана Михайловича Ермакова — в каждой из его книг.
Я познакомилась с ним в Тюмени в начале шестидесятых годов. В отделении Союза писателей подошел ко мне крепко сбитый человек лет сорока со светлыми веселыми глазами, сказал шутейно. «Иван Ермаков. Молодой писатель» (его незадолго перед этим приняли в Союз). И тут же начал рассказывать что-то потешное, и тотчас к нам потянулись товарищи, заранее улыбаясь.
Первое впечатление было не в пользу Ермакова: его шумность, ершистость показались мне наигранными.
Вечером выступали в Доме офицеров. Как водится, поэты читали стихи, прозаики — отрывки из нового, я рассказывала об уральских писателях и о журнале «Урал», в редакции которого работала.
Слушали плохо — ждали танцы. Ведущий уже собирался закрывать вечер, когда неожиданно встал Ермаков, подошел к краю сцены и задорно сказал: «Ну-ка, братцы, послушайте еще меня, старого солдата». И повел, казалось бы, безыскусный рассказ с шуткой, побасенкой о ратных трудах, о родимой земле, о неунывающем никогда и нигде солдате, о его озорстве и великодушии, о русской смекалке, которой «предела нет». И сразу взял за живое какой-то ошеломляющей раскованностью, доверительностью, радостной увлеченностью своего рассказа, в котором удивительно вольно было сибирскому говору и добрым мыслям о Человеке. Не часто увидишь, чтобы так дружно, от души хохотали и чутко замолкали, подталкивая друг дружку — не пропустить бы слова…
Нет, в нем не было никакой наигранности. Он естественно жил в своем особом сокровенном мире, где царствует выдумка, «причудинка» и мудрость народа, где рождается слово знакомое и новое, согретое сыновней любовью к родному краю, к милой своей «баюшке».
Шестидесятые годы были очень плодотворными в писательской судьбе Ивана Ермакова. В уральской и сибирской периодике все чаше и заметнее встречается его имя, складываются первые книжки и выходят в издательствах Тюмени, Москвы, Новосибирска, Свердловска — «Богиня в шинели», «Голубая стрекозка», «Атаманово подаренье», «Солдатские нескучалки».
Однако нельзя сказать, что публикации не доставляли ему хлопот. Он неизменно работает в малом жанре, скромно именуемом сказом, и неизменно чуть ли не каждая рукопись вызывает в редакциях споры и возражения. Почему? Отталкиваясь от замечательного опыта Павла Петровича Бажова, Ермаков искал свой путь создания современного сказа, но привычка иных редакторов и критиков судить всякий сказ по «бажовским меркам», по практике его последователей, собирателей и интерпретаторов горнозаводского фольклора Урала, мешала принять самостоятельность и новизну тюменского автора.
А у Ивана Ермакова действительно сказ «тот и не тот». Нет в его повествованиях никакой фантастики, тайной силы, никакой чуди (за исключением «Голубой стрекозки» и «Атаманова подаренья»). Страницы заселяют наши с вами современники, — солдаты Отечественной войны, ветераны гражданской, пахари, доярки, пастухи, плотники, лесники, кузнецы, трактористы. И традиционный рассказчик тоже из их среды. Не сказитель старины, а сказыватель «бывальщины». Балагур, насмешник, ермаковский «повествователь» принадлежит к тому неистребимому «племени ведунов и балясников, неуемных, неутомимых эдаких бахарей», что так родственны общительности деревенской натуры писателя, его прирожденному комедийному дарованию.
Основной отличительной чертой сказового жанра всегда считалась близость стиля устной народной речи. В ермаковских произведениях разговорная интонация чувствует себя необыкновенно свободно, поражающе естественно. Ему не надо было записывать, «творчески обрабатывать» фольклор — он был в основе его языка, его народного мироощущения.
Кому посчастливилось в узком кругу слушать устные рассказы Ивана Михайловича, тот, конечно же, помнит, как самозабвенно разыгрывал он свои «нескучалки», как необходим был ему собеседник, слушатель. В такие минуты глаза его становились хитрющими, руки беспокойными, а речь озорной и бурливой. (Кстати, замечу: слушать его импровизации, особенно на солдатские темы, иногда оказывалось «небезопасно» — так крепко заряжались они ядреной шуткой, принесенной из гущи суровой мужской жизни.)
Распространенное суждение: кто хорошо говорит, плохо пишет — не подходило к Ермакову — в произведениях его всегда сохраняется терпкость и пленительность многокрасочной устной речи, ощущается редкостное совпадение особенностей дарования и формы выражения ее.
Какое же удовольствие в наш век усредненного, слишком грамотного литературного языка прочитать хотя бы такие строки о солдате Афонюшке из сказа «Память»:
«Младочертом глядит с фотографии. Левый ус, как всегда, в развихренье, в распыл мелки бесы раздернули, правый, бдительный, тоже проказу и шустрость таит для предбудущей шкоды…
Приключенчецкой жил мужичок.
Звонкопевный, в журавлиную силушку, голос имел, некорыстенький ростик, зовомый «попу до пупка», востропятую поспешь в ногах и проворный сметливый ум. Грамотешка церковноприходская, а на выдумку, вымысел!.. Упомянутый поп его иезуитом за глаза называл. Потому как Афоня со сцены персону сию не отпускал…»
Подчас кажется: Ермакову не хватает обычных слов, и он «ткет» какие-то свои узоры, поворачивая слово и так, и эдак, придавая ему то ласковый, то уменьшительный, то насмешливый оттенок. Нет, наверное, необходимости множить такие примеры, но очень хочется привести еще отрывок из рассказа колхозного сторожа («Зорька на яблочке»).
«Присядет он рядышком, плащишко свой на коленях разместит и — ровно полянку в карманах да в башлыке прихоронил: струечку мяты нос причует, земляничка заистомляется, луговая купавка померещится, тмин-самосейка — полем пахнёт… Неподмесным полевым зазывистым таким надыхом пастухи одни только пропитываются. По соковой ягоде ходят, на медогон-траве дремлют, со всякого цвет-растенья пахучие дымки, вихорки их окуривают, из-под радуги берестяным ковшичком пьют — удивительно ли? Весь витамин земли ихний!»
Густо заправленный просторечиями, сибирскими озорными словечками, природным юмором — язык Ермакова иногда и нарушал привычные «нормы». Встречались у него на первых порах перехлесты, излишества и перегруженность образностью, но эти издержки шли не от изыска или нарочитости, а от естества поистине народного таланта.
Не из словаря Даля, не из памятного непременного писательского блокнотика вливалась в его язык стихия местного присловья, поговорок, пословиц, поскладушек — они его коренные, впитанные с детства, с опытом жизни.
Родился Иван Ермаков 27 января 1924 года на юге Тюменской области в деревне Михайловке Казанского района, богаты эти места и светлыми березовыми лесами (что будут шуметь во многих его сказах), и тучными нивами, и сенокосными угодьями, и хлебосольными песенными праздниками.
В большой крестьянской семье Михаила Тихоновича и Анны Михайловны росло двенадцать детей. Климат дома был здоровый: работящий и безунывный. Многое взял Иван и от неутомимой в работе бабушки Пелагеи Васильевны, что пекла внукам «превкусных хлебных жаворонков и лебеденков», и от дедов Михаила и Тихона — «с бусорью чуток», и от веселого нрава отца, но больше всего от матери Анны Михайловны — человека неистребимой душевной силы. До преклонных лет, живя уже в Тюмени, сохранила она свой бесценный речевой дар, удивляя и радуя всех, кто бывал в доме писателя Ермакова.