ьба посылает ребенка, о котором она должна заботиться. Возможно, Женя так верила, что Андрей – еще один ее ребенок, что невольно вытолкнула Иру с того места, которое мать должна была бы занимать в жизни сына: из мамы Ира превратилась в бабушку – именно она баловала мальчика и не брала на себя никакой ответственности за его жизнь, превратив их редкие встречи в праздники непослушания. Впрочем, Женя никогда об этом не задумывалась.
Что же касается Володи и Оли, то она трижды в год – на День Победы, октябрьские праздники и Новый год – посылала им поздравительные открытки со стандартными, словно чужими пожеланиями здоровья и счастья. Лишь в тех двух-трех строчках, где она писала про маленького Андрейку, звучал ее голос – немного уставший, счастливый, полный любви.
После смерти тети Маши Женя осталась жить на улице Усачева. Вокруг еще сохранились довоенные дома, напоминавшие Жене о молодости. Ближайшая детская поликлиника охотно взяла на полставки опытного педиатра. Новая станция «Спортивная» была в пяти шагах от Жениного дома, до новостройки, где жил Валера, Женя доезжала меньше чем за полчаса. Одним словом, рядом были и работа, и Андрейка, а если у Жени оставалось свободное время, она шла гулять по берегу Новодевичьего пруда.
Женя глядела на колыхавшуюся воду, на бело-красные стены монастыря, на золотые купола, увенчанные крестами. Покой окутывал ее сердце, словно оно, как птенец, выпало из гнезда, а теперь его подняли с земли и положили в теплую, добрую ладонь, которая ласково убаюкивает, обнимает, покачивается в такт движениям облаков в небе. Но даже в этой ладони, исполненной мира и покоя, птенец помнит, что он разлучен со своим гнездом, разлучен навсегда.
Где у Жени гнездо? Здесь, в Москве, в ее одинокой квартире? Или за тысячи километров, в Энске, где остались те, кого она любила? Каждый раз, когда она вспоминала о Володе и Оле, ей становилось мучительно, непереносимо стыдно. Жене казалось, что, признавшись Оле в своей любви, она предала себя и предала Володю, – наверняка Оля все поняла неправильно и теперь уверена, что Володя изменял ей, как она – ему. И эта измена была вторым слоем стыда: Женя должна была сказать Володе про Костю, но промолчала. Все-таки Оля – ее сестра, они прожили вместе всю жизнь, и предать ее… предать ее тоже было невозможно.
Оля изменила мужу, а Женя предала свою любовь и предала Володю – и эти три предательства сливались в памяти в один липкий, постыдный ком, уже не разберешь, кому принадлежит та или другая вина, и потому все угрызения достались Жене.
Лучше бы я уехала, когда Валерка пошел в армию, думала Женя. Не дала бы Оле напугать меня своим раком, который при ближайшем рассмотрении оказался запущенной фибромой. Тогда я бы не предала Володю и могла бы вспоминать его с радостью, безо всякой вины.
«Неужели только вину я и заслужила за двадцать шесть лет нашей общей жизни?» – иногда спрашивала она во время одиноких прогулок вдоль берега Новодевичьего пруда. Лишь здесь Женя и могла задать себе этот вопрос – почему-то здесь боль и стыд воспоминаний чуть-чуть отступали.
Однажды светлым весенним днем, в ту пору, когда снег только сошел, а на деревьях тут и там раскрывались ярко-зеленые почки, Женя зашла во двор бывшего монастыря. Ей нравилось думать о монашках, когда-то живших здесь, – их судьба была ей близка. Возможно, оттого, что они, как и Женя, заранее отказались от семьи и детей, заживо заточив себя ради любви? Но, в отличие от Жени, у монашек не было сомнений в ответной Божественной любви, а она так и не знала, любил ли ее Володя хоть когда-нибудь.
Не спеша Женя вышла к вратам красно-белого Успенского храма и с изумлением поняла, что хочет войти. Женя не ходила в церковь ни в Куйбышеве, ни в Грекополе, ни в Энске; дома они никогда не отмечали ни Пасху, ни Рождество, ни Троицу… но сегодня, ясным весенним днем, Женя не могла противиться.
Она толкнула дверь и вступила в церковный полумрак. Было тихо и пусто, Женя прошла к алтарю и вспомнила, как когда-то считала, будто в церковь ходят только старые, еще дореволюционные люди. А теперь она сама довольно старая – хоть и не дореволюционная, но все-таки довоенная.
Женя оглянулась – она по-прежнему была одна. Торопливо Женя опустилась на колени перед алтарем. «А дальше что?» – спросила она себя, и тут же с губ сами сорвались слова: Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобою; благословенна Ты в женах и благословен Плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших… «Откуда я все это знаю? – удивляется Женя. – Прочитала у Толстого или еще в каком-нибудь классическом русском романе?
Нет, при чем тут Толстой? Наверно, все-таки давным-давно, задолго до войны, бабушка брала меня в церковь, и я запомнила эту молитву. Бабушка Марина, папина мама, которую я совсем не помню, наверняка была верующей. А может, она даже крестила меня тайком от родителей?» – думает Женя, и от этой мысли птенец в груди благодарно затихает, будто наконец вернулся в родное гнездо.
Когда Валерка был маленький, Женя всегда помнила, что он ей не сын. Но для Андрея – Андрейки, Андрюши – она стала бабушкой. Тем более что настоящей своей бабушки мальчик никогда не видел: в Энск Валера не собирался. Он говорил: если уж ехать, то в Грекополь, там море, там хорошо… вот поднакопим денег и съездим с Андрюшей в отпуск! – но денег накопить никак не удавалось, и каждое лето они проводили в Москве. Женя гуляла с Андрейкой по большому парку у метро «Проспект Вернадского», гуляла и радовалась – так здорово, когда в десяти минутах от дома зелень и свежий воздух!
Спустя много лет, соблазняемый ностальгией, Андрей зайдет в парк, сохранивший название «Парк пятидесятилетия Октября», словно в память о советском детстве целого поколения мальчишек и девчонок. Боюсь, подумает Андрей, сегодняшним детям это название кажется бессмысленным: октябрь бывает каждый год, как может быть «пятидесятилетие Октября»? А что с большой буквы, так никто и не заметит, подумают – написали в подражание Америке: в английском-то все месяцы с большой буквы.
Он увидит, что молодые люди, гуляющие в парке, прямо из горлышка пьют «Клинское» и «Балтику», и подумает, что в годы его детства их назвали бы алкашами. Потом он сядет на влажную распаренную землю и будет заторможенно смотреть, как солнце пробивается сквозь изумрудную листву, как трава полыхает яркой краткосрочной зеленью, обреченной пожухнуть от загазованного московского воздуха.
Андрей так и не поймет, словил ли он трепет узнавания, догнал ли, подобно герою не читанного им Пруста, утраченное время, но зато внезапно перед его глазами возникнет позабытая сцена из детства, яркая и отчетливая, хотя вовсе не связанная с этим парком.
Обычно папа будил его, чтобы отвести в детский сад, но в тот день Андрей проснулся сам. В папиной кровати было пусто, и Андрей, вдев ноги в тапки, пошел на кухню. Наверное, дело было поздней весной – утреннее солнце ярко освещало кухню, так что даже по оконной стене плясали зайчики, отразившиеся не то от кастрюль, не то от стенного зеркала. По меркам семидесятых кухня была огромной – между обеденным столом и плитой метра два.
Сейчас на этих двух метрах был расстелен коврик, а на коврике стоял на голове папа. Как обычно по утрам, на нем были только тренировочные штаны, и маленький Андрей видел напряженные мышцы пресса. Папины ноги были вытянуты к потолку, руки сцеплены за головой, борода опрокинулась на лицо, почти дотягиваясь до носа. Длинные волосы разлетелись по коврику, словно тонкие лепестки огромного цветка, из которого папа вырастал гигантской перевернутой Дюймовочкой или огромной ракетой, готовой к запуску в космос.
Спустя много лет, вспомнив в парке эту картину, Андрей подумает: это же фаллический символ! – и некоторое время будет размышлять, можно ли считать этот случай первичной сценой, – в прошлом месяце он сдал в один модный глянцевый журнал статью про Лакана и все никак не отойдет от психоаналитических ассоциаций, которые даже ему кажутся пошловатыми и устаревшими.
К счастью, тем майским утром Андрей ничего не знал о Фрейде, не говоря уже о Лакане, поэтому только прошептал зачарованно «ух ты!» – и папа сразу перевернулся, встал и сказал: что-то ты рано сегодня, брат! – после чего отправился готовить глазунью, а Андрей еще долго гордился, что его папа умеет стоять на голове, хотя осмотрительно не рассказывал об этом ребятам в детсаду: все равно бы никто не поверил.
Через несколько лет Андрей пошел в школу и там никому не рассказывал о папиных упражнениях уже по другой причине: он перестал удивляться. К тому же выяснилось, что папа умеет не только стоять на голове, но может, поджав ноги к груди, удержать равновесие на руках, да и вообще принимать самые необычные позы – асаны, – названные в честь животных и индийских богов. В глубине души мальчик считал, что все родители именно так проводят время по утрам, – до тех пор, пока не принес домой дневник с записью хулиганил на уроке физкультуры.
– Я не хулиганил, папа! – оправдывался он. – Я только хотел показать им «собаку мордой вниз»!
Валера расписался в дневнике – мол, с замечанием ознакомлен, приму меры – и задумчиво поглядел на сына.
– Ты вообще знаешь, Андрюш, что про йогу не надо рассказывать профанам? – спросил он. («Кто такие…» – начал мальчик.) – Ну, то есть непосвященным. Тем, кто не собирается ее изучать. Короче, не надо об этом говорить в школе. У них своя физкультура, у нас – своя.
Андрей кивнул.
Это был первый урок конспирации в его жизни.
В многочисленных интервью, которые Валера давал в пору своей славы, он охотно рассказывал историю своей первой подпольной группы, но ни интервьюеры, ни ученики, ни даже Андрей не знали, что случилось с Валерой снежной февральской ночью в 1977 году.
Валера не соврал Игорю: он в самом деле уволился из школы. Алла рассказала ему притчу про мастера боевых единоборств. Когда его спросили, что он будет делать, если враг за километр прицелится в него из ружья с оптическим прицелом, он ответил: