Пока не приехали вещи, квартира выглядит пустой, гулкое эхо перекатывается из комнаты на кухню и обратно. Из мебели – только кровать, табуретки и кухонный стол, на котором нарезанный кружочками финский сервелат из продуктового заказа Игоря, спешно наструганный салат, «Кубанская» и «Киндзмараули».
– Ну, за встречу! – говорит Владимир Николаевич. – Или сразу уж и с новосельем?
– Ну нет, – смеется Игорь, – новоселье зажать не удастся. Знаете, сколько ваших студентов к вам придет? Человек двадцать как минимум, если не все пятьдесят!
– Точно-точно, – вторит Валера. – Ты, пап, не представляешь, сколько здесь твоих студентов! Они меня в Москве десять лет опекают!
– Плохо опекают, – говорит Владимир Николаевич. – Занимаешься черт знает чем!
– Вот и нет, – отвечает Валера. – Я на той неделе выхожу на работу. Буду вести секцию восточной гимнастики в одном из лучших московских институтов.
– Ну, тогда молодец, что тут сказать!
Выпили за встречу, закусили финским деликатесом, мужчины вышли покурить на балкон.
– Тепло у вас здесь, – говорит Владимир Николаевич, глядя на желтый шар солнца и прислушиваясь к перестуку талой воды, капля за каплей падающей на жестяной отвес.
– Так весна уже, – усмехается Игорь. – И это тебе Москва, а не Сибирь!
Он возвращается в комнату, и Валера впервые за день остается вдвоем с отцом.
– Здорово, пап, что ты приехал, – говорит он. – Я скучал по вам с мамой.
– А чего не писал, обормот? – спрашивает Владимир Николаевич.
– Так я же не писатель, – смеется Валера. – Я физкультурник, ты же знаешь.
«А чего я не писал, в самом деле?» – думает Валера. Сначала обиделся как дурак, а потом было неловко. Что тут напишешь? Прости, папа, что я тебе толком не писал? Хочешь, расскажу тебе про йогу и Блаватскую? Про то, как у меня гостила вдова твоего брата? Про тренировки в ЖЭКе и дружелюбного гэбэшника? Или лучше уж сразу – про тренинги восточного секса и девчонок, которые записываются ко мне в очередь?
Нечего было писать-то.
– Здорово, что ты приехал, – повторяет Валера.
Случайная весенняя капля падает на кончик сигареты, и та гаснет с легким шипением.
Ольга Аркадьевна не узнавала Москвы. Конечно, что-то осталось на своих местах, например, Большой театр или Красная площадь, несколько старых станций метро – «Парк культуры», «Кропоткинская», «Проспект Маркса», – но сам город изменился, стал чужим. Почему-то все эти годы ей казалось, что стоит вернуться – и она снова окажется хрупкой принцессой в голодной полуразрушенной послевоенной Москве. Но Москва отстроилась, выросла вширь и ввысь, снесла бараки, прорубила широкие проспекты, протянула метро на далекие окраины, а Оленька… а Ольга Аркадьевна росла только вширь, с каждым годом набирала понемножку и за тридцать лет раздулась, как дирижабль, только, ох, без его летящей легкости.
Она давно уже потеряла след своих школьных подруг, знала только, что Люся закончила пед, Люба осталась на кафедре английского в инязе, а Света… кажется, лет пять назад Оля увидела ее на первой странице «Правды», сбоку на фотографии с визита Брежнева в одну из западных стран. Света стояла рядом с высоким подтянутым мужчиной, точь-в-точь артист Ножкин из «Судьбы резидента». И главное, Света совсем – ну, почти совсем – не изменилась… насколько, конечно, можно судить по фотографии, размытой тусклой газетной печатью. Но не потолстела, это точно.
Ольга Аркадьевна поднимается по эскалатору. Метро «Спортивная»! Надо же! Назвали в честь стадиона в Лужниках, а до стадиона этого – идти и идти. Вот улица Десятилетия Октября, почти не изменилась, только половину домов снесли. Но дорога все равно знакомая, пять минут – и дома. Хотя нет, не пять, все десять медленным старческим шагом.
Когда-то меня здесь все знали, думает Ольга Аркадьевна, а сейчас меня все забыли. Я должна была прожить свою жизнь здесь, а я поругалась с мамой и уехала неведомо куда. Всю жизнь провела по чужим городам, как бродяга. Я обещала папе, что буду счастливой, а прожила скучную, заурядную жизнь. Я должна была стать актрисой, а кем я стала? Неопрятной, никому не нужной старухой.
Оля знает, что врет сама себе, но не может остановиться. Она бы никогда не стала актрисой, это была всего лишь девичья фантазия, нежная, как ночной цветок, сгорающий под первыми лучами солнца. Да и жизнь она прожила счастливую – благополучную, сытую, без сумы и тюрьмы, рядом с человеком, который любил ее, с человеком, которого уважали всюду, где бы он ни жил, и уважали так, что отсвет этого уважения падал и на нее, жену профессора Дымова. А что касается Люси, Любы и Светы, возможно, увиденные вблизи, их жизни вовсе не показались бы такими безоблачными.
Ольга Аркадьевна поднимается на третий этаж, некоторое время молча стоит у знакомой двери. Обивку, конечно, давно сменили, но все равно – под слоем дерматина и ваты прячется память о звонком хлопке, с которым маленькая Оленька, прекрасная мамина принцесса, когда-то закрывала тяжелую дверь.
Она нажимает кнопку звонка – надо же, тот самый звук! Слышен шелест шагов, потом скрипит замок, дверь открывается.
– Заходи, – говорит Женя.
Ольга Аркадьевна заходит. Квартира, где она прожила все свое детство. Квартира, которая помнит папу. Квартира, где умерла мама.
Краем глаза Оля видит: в комнате все по-другому. Она идет на кухню – да, вот здесь почти ничего не изменилось, встроенная мебель вся на местах. Она садится за стол, смотрит вокруг помутневшим взглядом.
– Все как было, – говорит она, – как когда-то. Помнишь?
– Конечно, – отвечает Женя и осторожно садится рядом. – Я почти ничего здесь не меняла после смерти твоей мамы.
– Ты никогда не писала мне, как она умерла.
– Во сне, – отвечает Женя, – легко, без мучений.
Только Женя знает, правда это или нет, – и только Жене решать, рассказывать ли правду сестре.
– Я должна была быть с ней, – говорит Оля, – но мне не хотелось уезжать из Энска. Мне было там хорошо в тот год.
Тень знакомой улыбки пробегает по ее лицу, и Женя сразу вспоминает дурной сладкий запах чужого счастья. Она выходит в соседнюю комнату и возвращается с поблекшим мужским портретом в рамке. Оленька протягивает к нему руку – как непривычно видеть его без черного банта! – осторожно гладит стекло, пытается вспомнить широкие папины плечи, синее небо над головой, красные лозунги в этом небе…
– Если что, – говорит ей Женя, – это твоя квартира. Я записала на себя, как ты просила, но если хочешь…
– Зачем? Нам есть где жить. Все равно я не хочу больше сюда возвращаться, – отвечает Оля, а про себя добавляет: потому что никуда нельзя вернуться. Потому что мне не восемнадцать, а пятьдесят, потому что жизнь прошла – и прошла не так, как я хотела, когда жила здесь.
Женя накрывает ладонью Олину руку, и они сидят молча. Оля рассматривает сестру – волосы поседели, но все так же стоят дыбом, как хохолок у птички. Оля вздыхает и произносит:
– Все равно – спасибо, что предложила. И конечно, приходи к нам в любое время, как раньше.
– Значит, мир? – спрашивает Женя.
Оля поворачивается и смотрит сестре в глаза.
– Дура ты все-таки, Женька, – говорит она внезапно помолодевшим голосом. – Конечно, мир. Почти всю жизнь вместе прожили, что нам остается на старости лет, кроме мира?
– Я так рада, – улыбается Женя, а потом замирает, словно собираясь с силами, и продолжает: – Я только хотела… потому что мне это важно… просто чтобы ты знала… я никогда не спала с Володей.
И тогда Оля передергивает плечами, строит позабытую детскую гримаску и говорит:
– Ну и дура.
Она умрет через девять месяцев, в конце декабря. В их доме поломается лифт, и, возвращаясь из магазина, Ольга Аркадьевна решит подняться пешком. На последнем марше ей станет плохо, но, хватая ртом воздух и цепляясь за стену, она все-таки дойдет до двери, все-таки успеет позвонить. Володя и Женя перенесут ее в кровать; телевизор на кухне сообщит о вводе в Афганистан ограниченного контингента, а они вдвоем будут сидеть рядом с Олей, держать ее за руки, звать по имени, просить дождаться врача.
Но Оля не услышит. Голоса – как сквозь снег, сквозь густой снег, падающий на город, на площади, переулки и улицы. Снег падает на город, а по городу идет хрупкая юная девушка, послевоенная принцесса, летящая Снегурочка – приталенное пальто с меховым воротником, бархатная муфточка, светлый локон из-под шерстяного платка, иней на ресницах. Оленька идет, не зная куда, но знает, что там, впереди, ждут те, кто любит ее… там, впереди, ждет прекрасная, неведомая, счастливая жизнь.
7
На похоронах Валера не плакал. Разумеется, не потому, что в результате многолетних практик изжил в себе земные привязанности, – он знал, что с привязанностями у него все без особых изменений. Скорее, его смущала однозначность предписанной ему роли. Людей было немного – папа, тетя Женя, несколько бывших папиных студентов да три мамины одноклассницы, о которых Валера даже не слышал никогда, но все они, казалось, глядели на него, ожидая, когда наконец он проявит свою скорбь. Он вспомнил роман Камю, которого никогда не любил, устыдился своего сходства с Мерсо, но заплакать все равно не смог.
Возвращаясь домой, Валера смотрел в окно троллейбуса. Москва в ожидании Нового года была пышно иллюминирована, над улицей сверкали пятиконечные звезды, кое-где у метро высились огромные елки, все в лампочках гирлянд. Валера ехал сквозь тьму, глаза его были горячи и сухи, в зрачках отражались вспышки праздничного света. Он думал, что его мама сейчас затеряна во тьме еще глуше, и огни, являющиеся там, скорее вызовут у нее страх или отвращение, чем вселят надежду.
Валера знал, что существуют священные тексты, которые надо читать над телом умершего, но мама не была ни буддисткой, ни христианкой, и потому ни Тибетская книга мертвых, ни Псалтирь ей бы не помогли. Во что она верила? Верила ли она хоть во что-то?
Валера не знал.