Учитель Дымов — страница 2 из 59

Нина, когда это услышала, рассмеялась: ладно, мол, Алёна, это же сказка про Мальчика–с–пальчика: завели в чащу и бросили, потому что есть было нечего! Что ты мне рассказываешь про соседнюю деревню?

Алёна ещё обиделась, сказала: а ты думаешь, сказки откуда берутся? Вот так оно и бывает: как голод, так тебе и людоеды, и в лес на верную смерть, и в бане заслоночку задвинуть, чтоб ты с доченькой твоей поскорей угорела!

Сама едва спаслась, а туда же — сказки!

Да, когда Нина вернётся в Москву — если вернётся! — она никогда не будет смеяться над сказками. Ложь, да в ней намёк. Чем страшнее, тем правдивей. Вот и волчий вой вроде все ближе и ближе. Похожа ли ты, Нина, на Красную Шапочку? Только вместо пирожка несёшь брусничные листья, а вместо бабушки у тебя — девочка. Да и охотников — или дровосеков — поблизости не видать, все на фронте, бьют проклятого немца, чтоб ему пусто было.

А у тебя, Нина, свой фронт, своя война. Ты давай прыгай — правая нога, еловая клюка, правая нога, еловая клюка, — вот и доскачешь до опушки; пока хоть что–то видно, не собьёшься с пути. Потому что ты повторяешь, как волшебное заклинание: Женя, Женя, Женя. Тебя ждёт Женя, твоя дочка, твой воробышек, птенчик твой.

Пусть ваш Саша смотрит на тебя с небес — он знает, тебе ещё рано к нему.

Давай, Нина, давай, осталось совсем немножко!

Она доскачет до опушки, когда уже стемнеет, и потом, в темноте, ещё час будет ковылять, приволакивая опухшую, пульсирующую от боли левую ногу. Не постучит в первую избу, доберётся до Алёниной двери, рухнет прямо в сенях, и Женя подбежит к ней, причитая: мама, мама, ну наконец–то!

Да, на своей персональной, одинокой войне Нина выиграет этот бой, а наутро у неё начнётся жар, она будет метаться, повторяя в бреду бессмысленные, не связанные друг с другом слова, обрывки стихотворных строчек, имена давно умерших, и через два дня умрёт на руках у Алёны. Перед самой смертью к Нине вернётся сознание и она успеет сказать: Женя, Женечка, как же ты? Не оставляйте, не оставляйте её, она пропадёт, пропадёт одна! — а потом Нинины глаза замрут, неподвижно уставившись в далёкую, невидимую точку, и маленькая Женя, сирота тринадцати лет, горько зарыдает, вцепившись в остывающую мамину руку.

1

Зимний свет падает из окна. Она стоит в дверях, и мужчина, сидящий за столом, выглядит тёмным контуром, почти тенью.

Спустя много лет она, как и многие старики, будет жаловаться на склероз и, возможно, не захочет сознаться даже самой себе, что вот этот силуэт никогда не изгладится из памяти, словно выгравированный намертво, и в тот день, когда Андрей пройдёт на кухню, сядет спиной к окну и опустит коротко стриженную голову, старое воспоминание опять вернётся, неотвратимое, не желающее исчезать.

Наверное, виной всему зимний свет, зимний свет за окном или короткая стрижка, что бывает в моде лишь у тех, кому никогда не брили голову перед отправкой на фронт или в лагерь, лишь у поколения, не знавшего тифа и вшей.

Много лет назад, тем самым зимним днём 1947 года, она ещё из прихожей услышала мужской голос, столь непривычный в квартире тёти Маши. Впрочем, она говорила «тётя Маша» только про себя: Мария Михайловна настаивала, чтобы племянница обращалась к ней по имени–отчеству. Она сразу согласилась и даже удивилась, почему сама догадалась, что именно так и надо звать тётю, которую мама звала просто Машкой, когда ещё до войны они приходили сюда, в этот странный, богатый дом, в чудесную отдельную квартиру с двумя комнатами и кухней. Здесь было просторно, как во дворце, и, как во дворце, здесь жила своя принцесса — голубоглазая, светловолосая Оленька, красавица в чёрных лакированных туфельках и шёлковых платьях — нереальных, почти кукольных. Таким же кукольным было и Оленькино лицо: тонкие черты, фарфоровая белизна, лёгкий, словно нарисованный, румянец и губки, с самого раннего детства сложенные в капризную гримаску, которая только иногда уступала место мимолётной игривой улыбке, пробегавшей, точно случайная рябь по застывшей воде дачного пруда. Оленькина улыбка была очаровательна и внезапна, и потому каждый раз, приходя с мамой в гости, девочка не сводила глаз с двоюродной сестры в надежде поймать миг, когда кукольное лицо озарится этим проблеском счастья — невозможного, почти недостижимого.

Но была ли Оленька счастлива?

В том давнем, довоенном мире она жила образцовой советской жизнью девочки из привилегированной семьи, не знавшей не только нищеты и голода, но даже бытовой тоски коммуналок: через два года после того, как она появилась на свет в роддоме имени Грауэрмана, её отец, Аркадий Дубровин, ответственный работник наркомата тяжёлой металлургии, получил отдельную квартиру в недавно построенном для офицеров академии Фрунзе посёлке Усачевка. Это, конечно, была глухая московская окраина, но Оленькина мама — тётя Маша, Мария Михайловна — все равно чувствовала, что ей несказанно повезло, и то и дело, как заклинание, повторяла дочери: «Видишь, какие мы счастливые!»

Оленька в ответ складывала губки в то, что казалось капризной гримаской, — ведь только этим она и могла скрыть смутную тревогу, почти с самого рождения поселившуюся в её душе. По ночам, засыпая в своей детской — немыслимая по тем временам роскошь! — Оленька покрепче зажмуривалась, чтобы не видеть, как наползают из углов тёмные тени, как колышутся туманным занавесом между кроватью и окном, сгущаются призрачной фигурой на сундуке.

Откуда взялся этот страх, эта тревога? Зимой мама читала Оленьке книжки и водила в кино, весной папа ходил с ними в Парк культуры, летом отвозил к морю, в Крым. На Первое мая он сажал Оленьку на плечи, светлое платье плыло над толпой и девочке казалось, что она и сама парит высоко в небе над головами демонстрантов, рядом с лозунгами и облаками, — она старалась улыбаться, как дети на плакатах, но от высоты кружилась голова и сосало под ложечкой.

Мама говорила: «Видишь, какие мы счастливые», а папа называл своей маленькой принцессой, хотя знал, что настоящие советские принцессы жили в Доме на набережной и в Романовом переулке, на тех номенклатурных высотах, которых он так никогда и не достиг и где гулял ледяной ветер ночного страха, от которого безнадёжно сжимались сердца старых партийцев, стоило им только в шесть утра услышать шум одинокого мотора за окном. По всему выходило, что Аркадию Дубровину повезло: он стал видным советским работником, а потом карьера его словно сама собой остановилась, и вот уже прошло Шахтинское дело, вот уже изгнали Льва Троцкого, разгромили правоцентристскую оппозицию, с помпой провели процессы вредителей и шпионов, посадили Ягоду, а потом и Ежова — но ничего не коснулось Оленькиного отца, ничего не задело, ничто не омрачило его благополучной жизни.

Возможно, спустя много лет, уже после хрущёвских разоблачений, Ольга Аркадьевна — бывшая Оленька — спросит себя, не была ли её тревога слабым эхом страха, который эмблематичный тридцать седьмой год должен был принести в привилегированную советскую семью? Впрочем, вряд ли Ольга задастся этим вопросом: ведь она навсегда запомнила отца высоким, одетым с иголочки красавцем, любителем сшитых на заказ костюмов, белоснежных рубашек и дорогих галстуков… запомнила его широкие плечи и широкую улыбку, и, даже если бы захотела, она бы не смогла вспомнить даже лёгкой тени, омрачавшей папино лицо.

Возможно, именно поэтому Оленьке и было так стыдно за ту тревогу, которая слабо подрагивала в её груди с самого раннего детства. Учителя говорили, что она должна быть счастлива, потому что живёт в первой в мире стране рабочих и крестьян, мама снова и снова повторяла: «Видишь, какие мы счастливые», вот Оленька и хотела быть счастливой, вот и пыталась стать счастливой, старалась изо всех сил, так что сердце предательски замирало от стыда или вины, когда она догадывалась, что на самом деле не похожа на улыбающихся нарядных девочек из старых детских книжек, на лучезарных советских детей с красивых плакатов, украшавших город.

Оленька должна была быть счастливой, она почти что была счастлива, но всегда чуть–чуть не дотягивала до недостижимого идеала, до той принцессы, которую хотели видеть родители, которой воображала её двоюродная сестра, редко приходившая в гости и молча смотревшая из угла детской большими, широко открытыми карими глазами.

Аркадий Дубровин пережил тридцать седьмой год и предвоенные посадки, и его выросшая дочь никогда не спрашивала себя, было ли это слепой удачей, не спрашивала, чем заплатил отец за попытку превратить жизнь своей семьи в сияющую картинку из советской книжки. Отрекался ли товарищ Дубровин, выступая на партийных собраниях, от старых друзей и учителей?

Подписывал ли расстрельные списки, писал ли доносы на приятелей и коллег? Ольга не спрашивала себя об этом: ей, как и многим выросшим советским детям, казалось, что от прошлого её словно отделяет тёмный занавес, сквозь который не проникают вопросы, не проходят ответы. По ту сторону остались довоенные годы, остались яркие, лучезарные воспоминания, осталось то, что никогда не вернётся.

Осталось её детство.

В октябре 1941 года ответственный работник наркомата тяжёлой металлургии Аркадий Дубровин проследил, чтобы жена и дочь благополучно эвакуировались в Ташкент, а потом отказался от брони и отправился на фронт, где погиб, как и множество других бойцов Красной армии, которой ещё предстояло одержать победу в этой войне.

Вернувшись из эвакуации вместе с мамой, Оленька зашла в свою комнату и сразу вспомнила наползавшие из углов ночные тени. Она сказала себе, что это были предчувствия того, что случится, — войны, эвакуации, папиной гибели. Сев на край детской кроватки, Оленька вспоминала, как папа нёс её на плечах, а внизу колыхались бугры людских голов, и вдруг поняла, что её детство в самом деле было счастливым: ведь она была папиной маленькой принцессой, кукольной девочкой с картинки из старой книжки, улыбающейся пионеркой с праздничного плаката. Она вспомнила, что папа хотел, чтобы она была счастлива, и пообещала, что обязательно будет счастлива — в память о погибшем папе, о далёком довоенном детстве, вдруг представшем перед ней безмятежно–лучезарным, безоблачно–вымышленным.