Как я устал, думает Владимир Николаевич Дымов, семидесяти одного года, солдат, учёный, профессор, репетитор, муж, отец, дед, как же я устал, думает он, катился–катился, и устал, и остановился, ведь была такая сказка, сказка такая была, мама рассказывала, и брат мой Боря тоже рассказывал, сказка про Колобка, который ушёл от дедушки. Дедушка — это я, я — тот Колобок, ушёл от дедушки, ушёл от себя, ушёл от бабушки, ушёл от волка и от зайца, от медведя, от медведя–прокурора, от всех подразделений наших доблестных органов, органов охраны правопорядка, что охраняют наш мирный сон назло врагам мира и социализма, которые путаются… с кем путаются? всё путается, пусть путается, мы не сдаёмся, мы куём броню, куём новые кадры, мы кузнецы, дух наш молод, куём ключи от счастья, и, что такое счастье, каждый понимает по–своему, и вот, по–моему, счастья нет, но есть покой и мир и воля и представление. И представление! И представление… начинается, играйте туш, поднимите занавес, выходите все, выходите по одному, руки за голову, шаг влево, шаг вправо считается, шаг вниз и шаг вверх не считается, и вот, кстати, моя считалка: аты–баты, шли солдаты, аты–баты, шли солдаты, четыре года шли, пока не дошли до Берлина, а оттуда их повезли назад, повезли в поездах, на север, срока огромные, кого ни спросишь — никто не отвечает, хотя вопрос совсем простой, так что вижу я, вы прогуляли все мои лекции, вы все прогуляли и не видать вам зачёта, бездельники, лодыри, тунеядцы, отвечайте, как может происходить процесс окисления в полной пустоте, в вечной мерзлоте, в вечности, где те, эти и те служили во флоте, в пехоте, в последней роте, во вражеском дзоте, в дзете и в эте, в сигме, и в омеге, и в альфа–нитрозо–бета–нафтоле, говоря об Оле, Оле, Оле, Оля, Оля, отзовись, где ты, куда ты ушла? я же говорил: смотрите, вот моя Оля, вот моя жена, жена-Женя, Женя, Женя, где ты куда ты солдаты виноваты не виноваты агрегаты и аппараты и муфельные печи и доменные печи и стали слышны речи пора пора пора
Когда Женя вошла в квартиру, она сразу его увидела: он лежал на пороге кухни, глядя в потолок широко открытыми, совершенно неподвижными глазами. Она закричала: Володя! — и бросилась к нему, уже зная, что он умер, что поздно вызывать «скорую», что все кончено.
Женя ошиблась: ничего не было кончено, это было только начало, Володя был жив, и он будет жить ещё три года, прикованный к кровати, бессловесный, парализованный, не реагируя на слезы, слова, молитвы, на звук и свет, на все явления внешнего мира.
Валера поставил на уши Москву, собрал лучших врачей, а потом — лучших экстрасенсов, лучших народных целителей, но все они ничем не могли помочь, Владимир Николаевич Дымов все так же лежал, и ему исполнялось семьдесят два, а потом семьдесят три года, и все это время Женя была рядом с ним. Валера нанял сиделку, пообещав медсестре из Первой градской в пять раз больше её зарплаты, и та согласилась, потому что уже наступило время, когда деньги решали все, точнее, почти все, потому что никакие деньги не могли оживить омертвевшее тело Владимира Дымова.
Когда сиделка уходила, Женя сама мыла его. Она впервые увидела обнажённым мужчину, которого любила всю жизнь, и, промывая складки пожелтевшей, дряблой кожи, смутилась, потому что знала: Володя не хотел бы, чтобы она увидела его вот таким — парализованным, неподвижным, бессильным.
Когда сиделка уходила, Женя становилась на колени и молилась, чтобы Господь даровал исцеление рабу Божьему Владимиру. Исцеление все не наступало, и тогда Женя думала, не позвать ли батюшку, чтобы он соборовал Володю, а потом каждый раз говорила себе, что её Володя всю жизнь прожил атеистом, пусть и умрёт атеистом, а Господь отпустит ему этот грех и вознаградит за все его праведные дела.
Когда сиделка уходила, Женя сидела рядом с Володей, держала за руку, на запястье которой тикали неизменные Selza, и говорила все, что не могла сказать все эти годы. Сейчас Володино молчание давало ей силы говорить, и она снова и снова рассказывала, как впервые увидела его на кухне, освещённого зимним солнцем, как плакала по ночам, ревнуя к Оле, как поехала с ними вместе в Куйбышев, а потом в Грекополь, в Энск, как не могла заснуть, слушая, как по ночам они с Олей любят друг друга, как была счастлива ту единственную неделю, когда была с ним вдвоём, как растила Валерку, а потом Андрейку, как уехала в Москву, ничего не сказав ему про Олю и Костю, как жила шесть лет, стараясь не вспоминать, но все равно вспоминая почти каждый день, как помертвела, когда поняла, что они оба вернулись и снова будут жить с ней в одном городе, как они с Олей простили друг дружку, но как все равно она боялась снова превратить их дом — в свой и как в конце концов всё–таки стала приходить сначала раз в неделю, а после смерти Оли — почти каждый день. Женя плакала и обещала, что не оставит ни Валерку, ни Андрея, позаботится о них, пока будут силы, а потом рассказывала, как Андрей сдавал экзамены — сначала после восьмого, а потом и после десятого класса, рассказывала, как Валерка сделал в военкомате белый билет — за взятку, потому что наступило время, когда деньги решают если не все, то почти все, и это очень удобно, когда деньги есть, и совсем страшно, если их нет. Она говорила про павловскую реформу, про то, как исчезли сахар, мыло и сигареты, про то, как снова появились талоны, а потом рассказывала про Нагорный Карабах, Сумгаит, Тбилиси и Вильнюс, про Первый съезд народных депутатов, про Девятнадцатую партконференцию, про Ельцина и Лигачева, про шестую статью конституции, про стотысячные митинги на улицах. Женя держала Володю за руку и повторяла, что любит, всегда любила, всегда будет любить, и однажды ей показалось, что Володины пальцы чуть дёрнулись, слабым, эфемерным пожатием на мгновение сдавив её ладонь, и тогда она заплакала, заплакала от счастья, потому что свершилось чудо, паралич отступил, сегодня ожила левая рука, а завтра, может, зашевелится правая, а потом в один прекрасный день Володя снова заговорит и скажет, что он слышал все, что она рассказывала эти три года, и что он тоже любит её, давно уже любит, просто никак не мог ей в этом признаться. Женя плакала и сжимала Володину руку, а потом она вытерла слезы и поняла, что рука уже совсем холодная.
Андрей стоит у гроба, который через несколько минут опустится в никуда, отправится навстречу очистительному огню крематория. Он так давно готовился к этому дню, что ничего не чувствует — ни скорби, ни печали, ни грусти. Для него деда не стало три года назад, юношеский максимализм не оставил Андрею никакой надежды, и, пока Валера бегал по врачам, экстрасенсам и телепатам, Андрей в пустой квартире оплакивал дедушку Володю — и вместе с ним свою потерянную любовь: когда он наконец решился спросить телефон девушки, с которой вместе занимался, бабушка Женя не смогла вспомнить ни Аниного лица, ни имени, и уж тем более она не знала, откуда Аня появилась и кто порекомендовал ей Владимира Николаевича.
Три года назад Андрей выплакал все слезы и сейчас, стоя у гроба, думает: как странно, что дед прожил семьдесят четыре года, как советская власть, и последние годы, как и она, бессильно лежал и умирал. Для пущего символизма он должен был умереть в августе, но дожил до осени. Почему–то Андрею приятно думать, что, из последних сил отхватив несколько месяцев жизни, дед избежал навязчивой симметрии, превращения в символ, умер, как и жил, обычным человеком, а не метафорой или притчей.
Андрей обводит глазами тех, кто пришёл на похороны. Человек пятьдесят, не меньше. Он почти никого не знает. Начинается прощание, один за другим они подходят к гробу, целуют мёртвый холодный лоб, те, кто постарше — бывшие дедовы студенты, кто помоложе — наверно, их дети или те, кого дед учил химии уже в Москве. Кто–то хочет сказать последнее слово… незнакомый пожилой мужчина говорит о верности усопшего советской науке и педагогике, Андрей плохо различает слова, они звучат глухо, будто он лежит в кровати, накрывшись с головой одеялом… лишь внезапно прорезается – …как и все студенты, мы за глаза называли Владимира Николаевича Профессором, но сейчас я хочу хотя бы в этот последний момент назвать его тем настоящим именем, для которого он был создан. Пауза, а потом мужчина говорит, тихо и скорбно: умер Учитель. Вечная ему память.
Люди один за другим приближаются к гробу и уходят прочь, Андрей не различает лиц, но вдруг на мгновение ловит пронзительный взгляд карих глаз… вздрагивает и успевает заметить, как взлетает в воздухе волна густых каштановых волос.
Пронзительно, до боли отчётливо он понимает: Аня! — хочет шагнуть навстречу, но тут кто–то хватает его за плечо, Андрей оборачивается: это его отец.
Вцепившись левой рукой в сына, Валера стоит, закрыв правой рукой лицо. Плечи его вздрагивают, слезы блестят между растопыренными пальцами.
Андрей понимает: он впервые видит, как отец плачет. Повернувшись к Ане спиной, Андрей обнимает отца за плечи и шепчет туда, где перехвачены резинкой седеющие волосы: папа, папа…
8
Зима 1991 года сочилась тревогой. То, что СССР не оправится после августа, понимали даже те, кто вообще не думал о политике. На полках все ещё было пусто, но кооперативные рестораны и магазины работали вовсю. К этой зиме все давно научились использовать слова «коммерсант», «рэкетир» и «путана», но самые продвинутые уже догадались, что пора учить слова «брокер», «дилер» и «дистрибьютор».
Морозный воздух веял предчувствием небывалого и страшного: голода, погромов, гражданской войны. Время располагало к решительным действиям, завтрашний день был скрыт за туманом. Проще было считать, что его вообще не будет. Никто не загадывал наперёд, все, что должно было случиться, должно было случиться сегодня — или никогда.
Но этой зыбкой тревожной зимой, пропитанной холодом и страхом, Андрей и Аня приближались друг к другу медленно, бережно и трепетно. Дождавшись Андрея у выхода из крематория, Аня дала ему свой номер, но Андрей позвонил только через неделю. Месяц они перезванивались, аккуратно, словно прощупывая почву, рассказывали друг другу о себе. Аня в конце концов пошла не в мёд, а на биофак, поступила со второго раза и сейчас училась на втором курсе. Андрей окончил школу и уже год подрабатывал переводами — за быстро переведённый макулатурный американский роман очень даже неплохо платили.