Учитель Дымов — страница 59 из 59

И тут Аня протягивает руку через столик и накрывает кисть Андрея свой ладонью — бесцветный маникюр, два кольца, одно из них — обручальное.

— Я хотела тебе сказать спасибо, — говорит она, — вот именно за это, за то, что я «слишком американка». Когда я уехала, я много лет хотела стать именно что настоящей американкой, гражданкой своей новой, извини за пафос, родины… а по–настоящему получилось только несколько лет назад, когда я тебя нашла и мы переписывались полгода…

Голос её обрывается, и Андрей думает: интересно, что я должен ответить? «Не то чтобы я этого хотел»? «Рад, что я тебе помог»? «Ну, это случайно вышло»? Может быть, «поздравляю»?

Он кладёт руку сверху Аниной, смотрит в её тёмные глаза, спрашивает тихим шёпотом:

— Проводить тебя до номера?

Аня качает головой:

— Мне кажется, это не очень удачная идея. Я отлично найду дорогу.

Они сидят ещё час или полтора и, потому что все уже сказано, говорят о всякой ерунде — типа как изменилась Москва, какие книжки читали, какие фильмы смотрели последние два года, когда Андрей почти выпал из переписки, уехав в Тулу… а потом, осмелев, вспоминают те годы — девяносто первый, девяносто второй, девяносто третий — их годы, когда они были молоды и были вместе, прогулки под снегом, поцелуи и объятия и телефонные разговоры, когда ни один не мог первым повесить трубку, и тот звонок Аниной маме, с которого включился обратный отсчёт, начался тот долгий путь к Шереметьеву, к расставанию, про которое они много лет считали, что это — навек, а потом им вдруг показалось, что нет, а сейчас да, сейчас им обоим уже ясно, что всё–таки навсегда, сколько ни переписывайся, ни перезванивайся и ни встречайся. И они целуются на прощание, легко, в одно касание, а потом Аня уходит, оглядывается только у лифта и видит: Андрей стоит, перекинув куртку через локоть, и, заметив, что она обернулась, чуть улыбается и машет ей небрежным движением, так непохожим на те прощальные взмахи много лет назад, и Аня тоже машет в ответ, и двери лифта открываются у неё за спиной, она делает шаг назад и уезжает.

Андрей выходит в московскую, ярко освещённую тьму. Падает снег, точь–в–точь как той ночью, тридцать семь лет назад, когда его отец не остался у влюблённой в него женщины и ушёл, не зная, что им двоим суждено прожить последние годы жизни вместе.

Андрей идёт по Москве, идёт сквозь Москву, прикидывая, что от Тверской до Усачева где–то час ходу: Газетный, Большая Никитская, бульвары, Пречистенка, Большая Пироговка… если свернуть в Малый Кисловский, то можно зайти в «Маяк», ну а мимо «Жан—Жака» идти по–любому, если, конечно, не перейти на ту сторону, к «Детям райка»…

Невозможно поверить, думает Андрей, я ведь когда–то жил в этом городе. Я помню его… помню те два десятилетия, которые Аня пропустила. Помню, как со дна голодного, весёлого и страшного хаоса поднимались островки какой–то новой жизни, как нам казалось, западной, цивилизованной жизни, — все эти ночные клубы и рестораны, ярко освещённые магазины с мерцающей цифрой «24», первые супермаркеты с охранниками у входа… я помню, как кризис девяносто восьмого накатил разрушительным цунами, но, когда волна отхлынула, оказалось, что она всего лишь смыла безумие, драйв и ужас уходящего десятилетия, и тут уж кофейни стали открываться одна за другой, рестораторы летом выставили столики на улицу, и, пока офисные клерки, которых ещё не называли планктоном, учили своих девушек разбираться в сортах кофе, богема, студенты и журналисты напивались в «Проекте О. Г.И.», где нам пел Шнур, которого тогда никто и представить не мог на газпромовских корпоративах. Но тут нефть рванула вверх, заработала лужковская машина уничтожения, девелоперы прошлись по городу, разрушая и властвуя, и вот уже в знакомом переулке ты обнаруживал хайтековский кусок какого–то сраного Лондона и поначалу даже не знал, восхищаться тем, что вот он, вожделенный цивилизованный мир, или ужасаться неуместности этого хрома, стекла, открытых террас, но потом–то, конечно, стало ясно — ужасаться, только ужасаться, потому что ты перестал узнавать свой город, где только невиданные десять лет назад иномарки стоят в бесконечных пробках, жильё дорожает за год в полтора раза, а зарплаты опережают даже бешеный рост цен в элитных супермаркетах, открывающихся один за другим. Тут–то наконец ты и понял, что у каждого свой предел, одним — «Ваниль», «Дягилев» и «Симачев», а тебе — «Жан—Жак», «Квартира 44» и «Дети райка», и водка льётся рекой, и кризис 2008 года кажется сущим пустяком, особенно по сравнению с тем, что было десять лет назад. Но постепенно, через пару лет, даже тебе становится понятно, что на этот раз это было не цунами, а что–то вроде глобального потепления, когда вода все прибывает и прибывает и каждый год приходится строиться заново, уходя все дальше и дальше вглубь материка, но в это время ты уже учишь детей литературе в лицее у Марика, ты перестал быть журналистом и радуешься, что остались в прошлом полуночные прогулки по кабакам, и ещё не знаешь, что через год–другой хипстеры, пришедшие на смену гламуру, потребуют себе право голоса — вы нас не представляете! — а через несколько месяцев отхлынут, предоставив своей судьбе несколько десятков болотных узников да и всех остальных жителей страны. Вот этими протестными митингами, нестрашно бухнувшими холостыми выстрелами хипстерского гнева, и закончится твоя Москва, двадцать лет назад возникшая из многолюдных и отчаянных перестроечных манифестаций.

Я же любил этот город, думает Андрей. Все эти годы я любил его, но я больше не живу здесь, это больше не мой город, он остался в прошлом, сгинул, исчез, как исчезли буря и натиск первых журналистских лет, корпоративная скука редакционной работы и два первых лицейских класса, которых я учил литературе. В пятницу умерла бабушка Женя, Аня завтра улетит в свой Чикаго, тётя Наташа переедет жить к папе — у меня не осталось в Москве дел, меня ничто не держит здесь. Если у меня были долги, я их заплатил.

Снег падает на город, огромные хлопья несутся из чёрной выси, ветер заставляет их кружиться, не даёт долететь до земли, гоняет туда–сюда в хаотическом, неостановимом движении. Андрей идёт сквозь безумный танец снежинок, сквозь влажную февральскую метель, сквозь чужую московскую ночь, идёт туда, где три дня назад умерла Женя, туда, где она когда–то встретила свою судьбу, туда, где два года назад на кухне, залитой холодным зимним светом, она говорила с ним, вот он и уехал, уехал туда, где сейчас ждут ученики, ждёт дело, для которого он создан, которое никто не сделает, кроме него.

Он достаёт мобильный и, закрывая экран от снега, смотрит расписание, прикидывает: если купить билеты на утренний поезд, как раз успею забрать у отца сумку, а потом — в метро и на вокзал, буду к четвёртому уроку. Всего полтора дня пропустил, даже толком не отстал от плана занятий, недели за две все наверстаю.

Андрей ещё раз смотрит на часы и прибавляет шаг: ему есть куда спешить.

* * *

Зимним днём 1947 года трое молодых людей встретили свою любовь. Они были молоды, и впереди у них была жизнь, длинная и удивительная.

И вот теперь эта жизнь прошла.

Если в такой же ясный зимний день прийти на Донское кладбище, то, сверяясь с указателями, легко найти скромную могилу: никакого памятника, только надгробная плита. Стряхнув варежкой снег, можно прочитать три строки, выбитые на ней:

Ольга Аркадьевна Дымова (1929–1979)

Владимир Николаевич Дымов (1917–1991)

Евгения Александровна Никольская (1930–2014)

Если долго стоять, глядя, как белые хлопья контрастными пятнами опускаются на чёрный мрамор, то можно увидеть, как надпись исчезает под снегом, как не остаётся ничего: ни букв, ни цифр, ни дат, ни имён, только белая, искрящаяся на солнце поверхность, только пикируют с небес снежинки — одна за другой, одна за другой.

2014–2017