— Никуда не годно, никуда! — сказала Мария Никитична.
— Будет вам, — сказал старик. — У нее тоже жизнь покалеченная. Парфентьев не только дом заграбастал, он дочку эту подальше спихнул, чтоб глаза не мозолила. Она тоже свое отбыла — с сорок пятого по пятьдесят третий. Тоже, скажем прямо, не сахар. И там, я думаю, не санаторий, где она была. И хорошему там не научат.
— А он при чем? — сказал Николай. — Время такое было.
— Да ты что? — сказал старик. — Это он ее из Цветаева выставил, и не ври ты, сам знаешь, как было, на твоих глазах все случилось. Как он ту дарственную получил, неужели непонятно, если он был над заключенными начальник? А потом вышел на пенсию. Приехал, вселился, а ее забрали. Скажи, какая случайность. Время, конечно, время, а быть подлецом не обязательно. Подневольный — это одно, а холуй — другое.
— Давайте выпьем, — сказал Николай и опять разлил по стаканам мутную клюквенную водку. — У меня к вам счет, Сергей Дмитриевич. То есть вы, конечно, у меня в гостях, и какие могут быть счеты, но по-дружески скажу, что Ольгу вы неправильно воспитывали. Все ее высказывания — это один сплошной буржуазный гуманизм. И детей она мне портит.
— А это при детях можно говорить? — спросил Иван Сергеевич.
— Вот у меня жена и отец — два сапога пара. Держатся одних воззрений. Они нам с матерью всегда оппозиция. Чего ни коснись — все поперек.
— А отца тебе кто воспитал? — спросила Оля.
— Поп. Не поверите, — сказал Николай, снова обращаясь к Навашину, — у него Евангелие настольная книга была. Как у других «История партии». Я потребовал, чтобы эту литературу убрать. Смешно даже, чтобы в моем доме была такая литература.
— Дурак ты. — Старик вздохнул, поглядел на внуков и добавил: — А вы ешьте, ешьте, не слушайте. — И снова поворотился к сыну. — Ну что ты мелешь? Это не литература, а великая книга. Ты Горького уважаешь? Ну вот, он тоже сказал про Евангелие, что книга эта — великая.
— Будет вам спорить. — Хозяйка поставила на стол блюдо горячей картошки и сковороду с жареным мясом. — Дайте вашу тарелочку, Сергей Дмитриевич. Это баранина. Возьмите соленого огурчика. Сами солили, на всю зиму хватило. Май кончился, а у нас еще соленые огурчики есть. Вот как богато живем.
— Нет, — сказал Николай, — не переводи разговор. — Лицо у него стало упрямое. Было видно, что разговор его глубоко тревожит — и это не первый разговор в семье. Оля сидела, опустив глаза, только изредка взглядывала на мальчиков.
«Ты помнишь все, что я тебе говорил сто лет назад, а вышла за него замуж, — подумал Навашин. — Значит, ничем я тебе не помог и ни от чего не сумел уберечь».
Он посмотрел на мальчиков. Они исправно ели и, он мог прозакладывать голову, исправно слушали.
— Я не намерен переводить разговор, поскольку это вопрос серьезный. — Николай отхлебнул из стакана и торопливо закусил огурцом. — Я бы даже сказал, вопрос мировоззренческий. Жалость — дело никчемное. Я бы сказал — вредное. У нас дочку этого Морозова, не разобравшись, сперва тоже пожалели. А она — человек морально разложившийся. Ей, когда она вернулась, на первых шагах помогли. И площадь в районе предоставили, и мебели подкупили. Точно. Диванчик там, этажерочка. Но она не оценила. Это такой человек… Для писателя находка, если писать отрицательного героя. Женщина, а ругается. Выпивает, а попросту говоря, пьет мертвую. Это для писателя такой прототип, что поискать. У нас писатели ищут тем, а под ноги не смотрят. Шолохов очень верно сказал на съезде писателей: сбились в кучу в Москве и Ленинграде, а жизни не знают. От писателей в наше время требуется, чтобы…
— Александр Сергеевич Пушкин давно сформулировал, что требуется от писателя, — сказал Олин свекор. — Первое — чувства добрые пробуждать. Лирой. Второе — прославлять свободу. И третье — призывать милость к падшим. Три пункта, и все.
Они шли к гостинице. Темнело. Навстречу женщины гнали домой коров, а одна корова шла без хозяйки прямо по тротуару. То ли она знала дорогу, то ли такой уж самостоятельный был у нее характер, но она шла спокойно, изредка останавливалась пощипать траву, заглядывала в чужие окна и снова шла, будто прогуливалась.
— Почему вы молчали? — сказала Оля. — Я так на вас надеялась. Я так надеялась, что вы ему скажете, объясните, он бы вас послушал…
— Не послушал бы он меня.
— Он вам не понравился, я знаю. Но это на первый взгляд. Он очень хороший, очень добрый человек. Когда идут в горком с бедой, стараются попасть к нему, знают, что выслушает и постарается помочь. В самые трудные годы… Но вот сейчас он как-то насторожился. Он как-то не может справиться со всем, что произошло. Вот именно, настороже.
— Что же его насторожило?
— Он говорит, что нужна крепкая рука. Крепкая линия… Что нельзя распускать. Он преклонялся… И он не может понять. Ему кажется, что многое сейчас делается наперекор…
— И слава богу, что наперекор.
— Я тоже так считаю. Но как его убедить?
— Человек сам должен убеждаться. Смотреть и думать.
— Всегда можно помочь. Вы всегда говорили, что…
Он вдруг перестал ее слышать. Он очень устал. Кругом темно и пусто. И все равно. Он вдруг подумал, что помочь могут только счастливые. А те, кому все равно, — помочь не могут. Да, помогать могут только счастливые…
— Вы не слушаете? — спросила Оля.
— Прости. Я очень устал.
— А я так на вас надеялась… — печально сказала Оля.
…Она осталась в дежурке, а он поднялся к себе в номер. Соседей еще не было. И он зашагал по узкой комнате — от дверей к окну, от окна к дверям и снова к окну. Остановился и стал глядеть на улицу. Помогать могут только счастливые? Вранье. Он пришел в школу учителем после большой беды. Но темени и пустоты не было. Он был жив тогда. Несмотря на все, что с ним случилось. И после войны он тоже был жив, несмотря на все, что с ним случилось. А сейчас… Помогать могут только живые…
Он вдруг увидел, что через улицу к дверям гостиницы идет человек. Высокий. Кажется, седой. Блеснула лысина в отсвете фонаря, что над дверью. «Это он. Ко мне».
Внизу стукнула дверь. По ступеням зашаркали ноги. Дверь его комнаты была крайняя в ряду, у самой лестницы. Парфентьев потолкался в коридоре и, чуть переждав, постучался тихонько.
— Одни? — сказал он, входя. — Это хорошо.
Навашин протянул руку к выключателю.
— Зачем? — сказал Парфентьев, садясь. — Лучше посумерничаем.
Помолчали. Старик не шевелился и будто ждал чего-то.
— Ну что же вы надумали? — сказал он вдруг тихо и размеренно, почти по слогам.
— Вы о чем?
— Что спрашивать? Сами понимаете, об чем речь.
— Я тугодум. Не понимаю.
— Ладно, объясним. Поскольку вы пришли с таким известием, хочу спросить: какая ваша цена?
— Я не знаю, сколько мог стоить дом. Надо спросить у дочери Александра Михайловича.
— Я не об этом. Какая ваша цена? Отступная? Говорите, и чтоб это дело было покончено. Заворачивайте восвояси и ее прихватите. Ей здесь делать нечего. Ее большая беда ждет, ежели она тут останется. Она и сама знает, не маленькая.
Как странно: он не ощутил гнева. Ему не захотелось ни вытолкать Парфентьева, ни ударить. Он повернул выключатель, и Парфентьев прикрыл ладонью глаза.
— Я устал нынче, — сказал Сергей. — Сейчас буду ложиться. Честь имею.
Парфентьев встал, медленно пошел к двери и, стоя спиной к Навашину, сказал:
— Меня на вторник в горком зовут. Что ж там сказать?
— А это уж ваше дело.
Не оборачиваясь, Парфентьев раздельно начал:
— Вы должны понимать при вашей солидности…
— А при вашей плюгавости вам давно давали в морду? — спросил Навашин.
Он слушал, как спускается с лестницы Парфентьев: осторожно, неторопливо. Ступенька, еще ступенька, еще ступенька. Потом стукнула входная дверь. Навашин стоял у окна и смотрел на мостовую. Парфентьев перешел дорогу, постоял. Повернул налево, не к дому. Куда он собрался на ночь глядя? Сел на лавочку, вытянул ноги, будто после длинного трудного пути. Потом встал и пошел вниз по улице в сторону леса. Домой.
— Нет, одна я туда не пойду. Нет, не то что боюсь, нет. А вот не хочу одна. А если пойду одна, такого наговорю. Я за себя теперь не могу ручаться. Думаете, напускаю на себя? Нет, ничего я не напускаю. А только одна не пойду. Не мо-гу.
Вот, говорят, есть люди с опустошенной душой. Нет. Этого я не испытываю. А вот злость такая — дышать нечем.
Не думайте, я понимаю: колесо истории. И отец и я попали под колесо. И не это меня гнетет. А вот что мне сейчас делать? Отец умер, ему теперь все нипочем. А я? Надвигается старость, а жить не для кого. Для себя? Поздно. А новое все чужое. Куда ни погляжу, все чужое. И вот еще, знаете, ненавижу всех, кто не знает, что за штука война. Или голод. Увижу толстую харю и думаю: это ты на моих страданиях разжирел. На моих муках. Может, и несправедливо. Может, он от природы такой, а не от подлости. Но ничего не могу поделать и думаю: не знал ты горя. Не знал ты голода, вот и наел гладкую морду.
Я когда вернулась, мне кинули вот эту комнатушку. Про наш дом я и мечтать не смела. Так, иной раз пройду мимо, постою, погляжу. За окошками тюль, а у нас были простенькие занавесочки. Мама, бывало, марлю в синьке искупает, накрахмалит и получались голубые-голубые занавески. Красиво было. А сейчас там тюль. И сад он разбил большой, ничего не скажешь. Конечно, мне обратного хода туда нет. Не я сажала, не я строила. Да и не хочу вспоминать. Но он может купить мне какую-нибудь хибарку, чтоб я жила одна. Без соседей. Соседи надоели хуже горькой редьки. Так про что я? Ну да, вернулась, стала тут жить. Тихо жила. Только изредка в Цветаев съезжу, если узнаю, что кино хорошее. Но редко ездила — и денег жалко, и правда, все чужое стало, даже кинокартины. Вы музыку любите? Я скажу честно, симфоний не понимаю и терпеть не могу. Когда передают симфонии, то у меня зубы ныть начинают и сердце так щемит, что хоть ложись и помирай. Вот две вещи до меня не доходят: футбол и симфонии. По футболу все с ума сходят, кричат, переживают, а по мне, хоть бы его и не было.