Учитель — страница 14 из 23

— Да замолчишь ты? — гремит Петро. — Не слушайте ее. Баба и есть баба. Только одно на уме. Это ж надо! Люди с собрания пришли, голова замороченная, а она… Николай Алексеевич, я вот еще чего хочу сказать. Надо бы про стариков вопрос поставить. И про больных. Вот есть у нас такая колхозница, Настасья Войтович. Как организували колхоз, она враз вступила. Бывало, шестнадцать коров надоит, бывало, сколько льну сотрет. А потом война, жили в лесу, в ямах. Она простыла, заболела, и погляди: рук нет. Скрючило, язви… Робить не может. Почему в городе, если человек по болезни или по старости с работы ушел, ему пенсия. А колхознику… Надо, чтоб вы поняли и, где надо, поставили вопрос.

— А сколько вы классов прошли? — спрашивает Варя у Ипполитова.

— Я институт кончил.

— О! Институт! А ты ему объясняешь. Что ему объяснять? Глаза е? Уши е?

Что было, услышит, что есть, увидит. Он грамотный, в институте учился. Городской!

До сих пор она говорила хоть и насмешливо, но ласково. А тут вдруг в голосе прорвалось что-то другое.

— Городские! — повторила она с издевкой. — Городские — они острые, приметливые. Поглядят — и сразу всё понимают, и всё объяснить могут.

Дверь отворилась, в избу вошел высокий, рыжеволосый, длинный, как жердь, человек.

— Прошу прощенья, — сказал он и умолк, выжидая.

— Учитель наш. Глеб Иванович, — сказал Василенко. — Будьте знакомы.

Глеб Иванович присел к столу и тотчас сказал:

— Я вот хотел спросить, товарищ корреспондент… Вот разъясните…

* * *

Сергей встал из-за стола и вышел из хаты. На дворе было темно — густое черное небо и редкие звезды. Воздух после дымной, душной комнаты показался прохладным и упругим, как вода. Пристала с дурацким своим разговором. «Как у вас в городе поступают…» И смотрела на него так, будто все знала. А знаешь — молчи. Не лезь.

Никто ничего не знает. И она тоже. Но все что-то чуют. И лезут.

Послышались голоса. Чей-то натужный, долгий кашель. Из соседней хаты вышли трое и повернули к Василенкам. Сергей сбежал с крыльца и обошел дом. Перед ним снова было поле. Черное поле и черное безлунное небо. «Природа лечит любые раны», — говорил Петр Николаевич. Вранье. Почему мне должно стать легче оттого, что закат такой, а рассвет — сякой? Выпить бы. А что толку? Водка никогда его не выручала. Если тоска скрипит зубами, от этого никуда не уйдешь. Ее ни залить, ни сжечь. Захочет — задушит. Когда-то на тоску была управа. Работа. Потом — война. Потом — надежда. Сейчас не осталось ничего. Одна темень.

Болела голова: он не спал уже много ночей подряд. Бессонница била звоном в ушах, пустотой и теменью. Боль сверлила днем и ночью. Но днем она заглушалась невесть чем. Сутолокой, мельканьем, видимостью дела, которое он будто бы делал. А ночью боль собиралась в кулак. И поднимала на поверхность все, что день загонял на дно. Ночью с ней ничего нельзя было поделать. Ночью он был с ней наедине…

Это пройдет. Должно пройти. Все проходит на свете. И это пройдет. Неправда. Горе не зарастает со временем. Оно прибывает.

Будь с ним его рюкзак, он, не простившись с Колей, пошел бы на Чернолесье к автобусу. Переждал бы там ночь и ранним утром уехал. Вернуться, зайти в хату и взять вещи? Да нет. Опять накинутся с разговорами. А может, там все перепились и никому не будет до него дела? Уехать можно и без вещей. Деньги при нем. Ну вот, как в детстве: загорелось! Как уедешь без рюкзака — там адреса, письма. Надо будет вернуться. Переночевать. Проститься с Колей. Все надо делать по-людски…

Он кружил, кружил в темноте, будто кто-то гнал его, толкал в шею, не давал остановиться…

* * *

— Где вы пропали? — спросил Ипполитов. Он сидел на крыльце с папиросой. Окна были темные — видно, все уже разошлись.

— Меня допекли, — не дожидаясь ответа, сказал Ипполитов. — Начали со шлангов, кончили черт знает чем. Будто я Всевышний и должен все знать. Думаете, Василенко угомонился, когда вы ушли? Он доконал меня, пропади он пропадом, потом пришел этот… учитель, и тоже терзал меня. Печенка разболелась — сил нет. Нет, водка тут ни при чем. Просто меня доконали все эти разговоры… Хотите курить? Когда их слушаешь, можно подумать, что они давно все понимали.

— Они и понимали.

— Я — не понимал, а они — понимали?

— Боюсь, что так.

— Тогда помогите мне понять, почему я…

— Знаешь, в последнее время из моих попыток помочь ничего не выходит… Как бы тебе сказать?… Я не был мертв, и жив я не был тоже. («Почему в разговоре с ним меня всегда тянет на высокий стиль, — подумал он. — Почему?»)

— Неправда, Сергей Дмитрич. Если бы сейчас рядом с вами был Володя… или…

Ипполитов замолчал, с силой потушил папиросу о ступеньку крыльца и тотчас запалил новую.

— Если хотите знать, вы виноваты во всем, что со мной случилось… Во всем…

— Я?

— Вы… Вот меня сняли, понизили, но я — хотите верьте, хотите нет, — я не этим озабочен. Я озабочен тем, что со мною было. Я, простите за пошлость, человек с высшим образованием… интеллигентный, так сказать. И не понимал. Почему?

— Ты не хотел понимать. Нет, не так: ты боялся понимать. Ты не хотел видеть.

— Ага, рассердились и стали отвечать. Прекрасно. Только вы неправы. Я все видел. Я — газетчик. Я ездил и видел. Но я знал, что все непросто. Великая цель… Она требует великих усилий… И великих жертв… Вы сами нам говорили: «Хорошее стоит крови».

— Я и сейчас так говорю. Все на свете трудно — и пахать, и детей растить. Но я никогда не говорил, что надо идти к хорошему, растаптывая все, что попадается на пути. Я говорил, что…

— Вы все это говорили не мне. А тем, кого вы любили.

— Я всех вас любил.

— Неправда. Всех любить нельзя. Вы относились ко всем одинаково. Да, внешне это выглядело так. И в общем вы действительно всех любили. Всех, кроме меня.

— Знаешь, мы уклонились от предмета разговора. Ты удивляешься, почему ты — человек образованный — не понимал, а твои нынешние собеседники — понимали. Ты ездил по стране, а потом возвращался домой. И мог хоть на время забыть. А они забыть не могли. Они каждый день на своей шкуре знали, что такое великие усилия и великие жертвы. А ты… Приезжал, уезжал… И не думал. Не любил думать… Или не умел.

— Вы не научили меня думать. Вы всех учили, а меня — нет.

— Я учил как умел. И учил всех одинаково.

— Нет. Неправда. Не так. Заветное, ну, выстраданное, что ли, вы говорили тем, кого вы любили. Володе. Оле Кирилловой. Гале Киселевой. Тем, кому верили.

— Наш разговор похож на семейную сцену, — сказал Навашин устало.

— А я не боюсь слов. Пусть сцена. Я дорвался до этого разговора. Он во мне давно кипит. Если хотите знать, вы были мучением моего детства. Самым страшным мучением. Я до сих пор помню, как ваше лицо каменело, когда я к вам обращался. Ну конечно, вы отвечали на мои вопросы и не отказывали мне в разговоре. Вы были очень хорошим учителем, разве я спорю? Но меня вы оставили одного. Меня вы обрекли на одиночество. Другим вы умели помочь, мне — нет.

— Жаль, если это так. Но для этого разговора упущено время. Тебе не кажется?

— Нет. Может, вы о нем вспомните, когда увидите в классе мальчишку, похожего на того Колю, на которого вы когда-то наплевали.

— У меня никогда больше не будет класса. Я не вернусь в школу.

— Почему?

Навашин молчал. Разламывалась голова. Очень хотелось лечь. Если б он лег, ему, пожалуй, удалось бы уснуть. Он сидел на крыльце, ступенькой ниже Ипполитова и глядел в темноту. Выплыла луна и повисла на заборе. Голос Ипполитова бил по затылку.

— Завтра вы уедете. Я ведь понимаю, зачем вы приехали. Но я действительно не знаю, где сейчас Володя. Да найдете вы его, не беспокойтесь. А вот увидимся ли мы с вами когда-нибудь еще — не знаю. Я, наверно, из этой дыры больше не вырвусь. Знаете, за что меня сняли? За передовую. Через несколько дней после его смерти. Я писал в ней, что всем, что есть в стране, мы обязаны ему. Всеми достижениями, победой, всем. Я писал искренне. Я не один так думал. Я в это верил и не стыжусь своей веры.

— A вот это — напрасно. Ничто не мешает нам сегодня быть умнее, чем вчера.

— А вы… все тогда понимали?

— Не знаю, понимал ли… Но я не позволял себе зажмуриться… И старался думать… над тем, что видел…

Он говорил медленно, будто пробуя на зуб каждое слово. Было легко оступиться и соврать. И он сказал:

— Но я не сам дошел до этого… Мне помогли… Был рядом человек, который помог…

— Отец?

— Нет.

— Ну вот. Вам помогли. Потом вы других учили думать. И научили и помогли. Всем, кроме меня.

— Хорошо, — сказал Навашин и крепко провел ладонью по лбу. — Мы с тобой вернулись к началу разговора. Нелепо оправдываться с таким опозданием. Но я попробую. Ты говоришь: ездил, видел. Но понимал, что великая цель требует великих жертв. Так?

— Да.

— Хорошо. Ты помнишь историю с усыновлением Вити Болотного?

— Как же я могу забыть?

— Когда Витю насильно забирали от его несчастной бабки, все кричали, что это правильно: мальчику будет сытнее, теплее, лучше в вашей семье. Так?

— Так.

— Я очень помню, как ты спросил меня: «Сергей Дмитриевич, вы не согласны?» Я очень помню, как ты это спросил. А ты помнишь?

— Помню.

— Что я тебе ответил?

— Вы ответили, что не согласны.

— Это все, что ты помнишь?

— Да.

— Ну вот. В последние недели мои ученики уверяют меня, будто помнят все, что я им говорил. Теперь я вижу, что они помнят не все. Я тебе сказал, что любой хорошей цели можно добиться добрыми средствами. А если нельзя, то цель эта плохая.

— Я и сейчас думаю, что мой отец поступил правильно. В нашей семье Витя был одет, обут, сыт. У бабки он голодал.

— А я помню его бабку. Была спокойная, разумная старуха. А после того как у нее отняли мальчишку, она стала на себя не похожа: дикие глаза, лохматая, она ходила по городу как потерянная. А потом сумасшедший дом. И смерть.