— К чему все это?
— К тому, что нравственное дело нельзя делать безнравственно. Есть только один путь, достойный человека, — убеждение. Принуждение — вредно и бессмысленно. Оно не достигает цели. Никого нельзя сделать счастливым насильно, и человечество тоже нельзя делать счастливым насильно.
— Я должен был перевести ваш ответ в другой масштаб?
— Да.
— Я не перевел. Я видел, что Вите в нашей семье хорошо. Он был взят насильно, но для его же блага.
— Что такое — благо? Если он ушел из вашей семьи с грузом тех же убеждений, что и ты…
— Погодите. Да, это важно: что такое благо? Ведь это все относительно. Если ребенок бежит наперерез поезду, а вы, против его воли, хватаете ребенка за шкирку, оттаскиваете, чтобы не зарезало, — это как будет — насильно делать человека счастливым? А если пьяный идет по краю пропасти и не слушает уговоров, и вот-вот сорвется, то как тут насчет блага? Оставить его, пусть разобьется насмерть?
— Эй, журналист, да ты слышишь себя? Ребенок… Пьяный… О ком ты?
— Хорошо, не пьяный. Слепой. Нет, не слепой. А вот: человек болен, ему нужна немедленная операция, а он не хочет резаться, а хирург понимает, что…
— Речь не о детях, не о слепых, не о больных, не о пьяных. Речь о трезвых. Мы с тобой слушали их сегодня. Я не заметил, чтобы они были слепы. Или глупее нас с тобой. Вот хозяин говорил о пенсии…
— Да знаете ли вы, сколько денег понадобилось бы для пенсии колхозникам? Миллионы и миллионы. Никакой бюджет не выдержал бы.
— А почему пенсии рабочим и служащим государство выдерживает? Почему такой разный счет? И это с каких пор… Когда в тридцать втором началась паспортизация, мало кто задумался, почему горожанину будет паспорт, а колхознику нет. А ведь если не зажмуриваться, если бы уже тогда поглядеть трезво…
Ипполитов встал. Прежде тихий голос его вдруг взвился до крика.
— Если хотите знать… Если хотите знать, я не верю, что вы тогда все понимали… Мне отвратительно, когда люди задним числом сочиняют… что они своевременно все понимали. Это вранье. Я не верю этому.
— Ну вот… — задумчиво сказал Навашин и тоже поднялся. — Пора спать…
— И я уверен, что путь, который вы называете нравственным, все погубил бы, — кричал Ипполитов. — Ничего не было бы — ни индустрии, ни коллективизации. Мы не победили бы в войне…
— Ты знаешь, — сказал Навашин, — я согласен: я очень виноват перед тобой…
Он заснул, как и всегда в последнее время, под самое утро и проспал часа два. Он лежал на печке и думал о том, что сейчас надо будет спуститься. Он снова увидит хозяев, Ипполитова. Ничего: и это пройдет. Вот он, рюкзак. На плечи — и по твердой белой тропинке к автобусу. Лес будет, как вчера, в горячих солнечных пятнах, с запахом травы и земляники.
— Мне жаловались на медпункте, что очень плохо с водой, — услышал он голос Ипполитова. — Боятся дизентерии. А что если вам прорыть артезианскую скважину и для людей? Чтоб люди пили чистую воду, здоровую.
— Ну что вы, — ответил кто-то. — Мы даже скот еще не весь обеспечили…
Он ехал в кабине попутного грузовика до Чернолесья, потом часов пять в автобусе до Гомеля. Долго шатался по городу, потом стал в очередь за билетами, хотя до поезда было далеко. И все это время, отодвинув другую заботу, саднил, как заноза, разговор с Ипполитовым.
За два года до войны, в тридцать девятом, он преподавал в семнадцатой кленовской школе литературу и английский язык. В седьмом классе был мальчик Володя Сурмин. Он в школу пошел раньше положенного. И в седьмом классе ему было всего тринадцать лет. Навашин сразу отметил худое личико, высокий лоб и умные темные глаза за круглыми стеклами очков. На уроках мальчик никогда не тянул руку, но всегда все знал. Он учился с легкостью, какая свойственна очень одаренным людям. Будто без всяких усилий. Будто положил вечером голову на подушку, а наутро все знаешь.
Однажды они встретились по дороге в школу.
— Ты что так рано? — спросил Навашин.
— А вы?
— Я нынче дежурю.
— А я просто вас поджидал. Вокруг вас всегда ребята. А мне надо поговорить с вами наедине.
— Слушаю тебя.
— Скажите, Сергей Дмитриевич, вы верите в то, что все люди, которых арестовали, — враги народа?
Не подумав, не сообразив, следует ли вообще продолжать этот разговор, не удивившись тому, что он возник, Сергей ответил:
— Нет, не верю.
И вдруг вскипел:
— Разве мы такие близкие друзья, что ты спрашиваешь меня об этом? Какое у тебя право…
— Вы — мой учитель.
— Тебе всего тринадцать лет, а ты…
— А с каких лет можно думать? — спросил Володя, и в словах его Навашин не услышал вызова.
Этот день он запомнил прочно: этот день, этот разговор. И снова: «Вы — мой учитель». И вопрос: «А с каких лет можно думать?»
…Шел тридцать седьмой год. В актовом зале института, где учился Навашин, гремел митинг. Зал был как в политехническом — амфитеатром. За столом президиума сидел среди других преподавателей профессор Малинин, а с трибуны гневно кричала Манефа Четверикова:
— Вы не по праву находитесь в президиуме. Вы покрываете врагов народа, профессор Малинин. Вы сами признались одной из студенток, что не верите в виновность репрессированного профессора Гуляева. Вы поселили у себя его дочь. Вы покровительствуете врагам, а теперь не хотите поглядеть людям в глаза! Вы прячете глаза! От людей! Нет, не спрячете! Не спрячете от народа! Своих преступных глаз!..
Профессор сидел, опустив голову и прикрыв рукою свои преступные глаза. На трибуну выходили новые и новые ораторы, а Малинин все не поднимал головы.
Сергей пристально, не отрываясь, смотрел на эту опущенную голову, на большую руку, заслонившую лоб и глаза. Ему казалось: стоит Малинину поднять голову, стоит залу увидеть его умное, печальное лицо, и наваждение тотчас рассеется. Но он не поднимал головы, а с трибуны неслись и неслись в зал истошные слова. Сергей взглянул на Варю. Очень бледная, она тоже, не отрываясь, смотрела на Малинина.
И вдруг раздался отчетливый щелкающий стук каблуков.
Кто-то бежал сверху. Сергей и Варя разом оглянулись: это была жена Малинина. Очередной оратор умолк, недоуменно глядя на женщину. Стало очень тихо, только дробно стучали каблуки по ступенькам. Женщина бежала, бежала, не останавливаясь.
— Андрей! — крикнула она.
Малинин не шелохнулся.
— Андрей! — опять крикнула она.
Директор института, сидевший рядом с Малининым, тронул его за плечо. Малинин не оглянулся, не поднял головы. Он умер.
В ту ночь в общежитии никто не спал. Ходили из комнаты в комнату, слонялись по коридорам, толклись на лестницах. Какая-то девушка, закрыв лицо руками, сидела прямо на полу, у батареи центрального отопления. Сергей прошел мимо раз, другой, но окликнуть ее так и не решился.
— Он доказал свою виновность, — хрипло говорила Манефа. — Был бы не виноват, не умер бы.
Что-то треснуло в ее голосе, и глаза были затравленные усталостью и бессонницей. Она хрипло повторяла:
— Был бы не виноват, не умер бы.
— В чем он виноват?
— Пригрел дочку Гуляева. Взял к себе в дом дочку репрессированного!
— Так ей же десять лет!
— Это ничего не значит. Вражеское гнездо. Змеиное семя.
— Замолчи ты! Человек умер, у тебя на глазах умер, а ты…
— Когда она сверху побежала, я сразу поняла, случилось несчастье…
— И я… Еще не знал что. Но знал: беда…
— Несчастная женщина. Что она будет делать сейчас?
— Что ты всех жалеешь? Что ты всех жалеешь? Сначала разберись. Я уверен, что Малинин тоже был замешан.
— Факт. Они с Гуляевым были как братья.
— Если б был замешан, его бы посадили.
— Теперь уж не посадят…
— Господи, как вспомню: сидит, голову опустил.
— Собачья ерунда, — сказала вдруг Варя, — никакой он не враг.
Сергей сжал ей руку, она посмотрела на него и умолкла.
— Не враг! А почему как иностранная делегация — он тут как тут! Он всех англичан водил по институту… Этого… ну… Андре Жида приветствовал.
— Андре Жид — француз.
— Все равно. Все равно — капиталистическое окружение. Малинин травил студентов из рабочих. Мне он принципиально ставил только «посредственно», — сипела Манефа.
— Я, знаешь, тоже не княгиня Оболенская, — сказала Варя, — но он мне меньше «отлично» не ставил.
— Про тебя и про Навашина все знают, что вы — прихлебатели Малинина, — хрипло закричала Манефа.
— А про тебя все знают, что ты психопатка, — сказала Варя. — Психопатка и… убийца.
— Я не позволю оскорблять! Я тебе покажу! У меня… у меня… советский паспорт!
— Тут у многих советские паспорта, — сказал Сергей.
…Наутро стало известно, что жену Малинина арестовали. И сомнений не осталось: виноват. Был замешан. Вражеское гнездо.
— Меня чутье никогда не обманывает, — успокоенным, без хрипоты голосом говорила Четверикова.
Почему Сергей знал, что Малинин не виноват? Этого он объяснить не мог бы. Но он знал это, как знаешь без врача и без градусника, здоров ли ты. Его ум отказывался объяснять и разбирать то, в чем он был непоколебимо уверен. И всякий его спор с собой был тягуч и вял.
Когда Малинин прочитал его реферат о Диккенсе, он пригласил Сергея к себе домой, и они долго разговаривали. Малинин, легко ступая, ходил по комнате.
— Вы правы, — сказал он, — положительные героини Диккенса скучны и мертвы. Но они оживают в страдании. Вы не находите? Скажите, вы любите Диккенса?
— Очень. Иначе я взял бы другую тему.
— Иногда легче писать о том, что не очень любишь. Голова холоднее, глаза видят более ясно. Что, по-вашему, главное в Диккенсе? — И не дожидаясь ответа, сказал: — Мы забыли, что такое добро… Обыкновенное человеческое добро. Повседневное сострадание… вера в человеческую душу… Готовность помочь… Слезы сочувствия… Волнение при несправедливости — и при справедливости тоже… Неповторимость — каждой жизни, тревоги каждой судьбы… Диккенс при всех своих недостатках — величайший писатель, потому что он, как никто, только этим и живет.