А у той, в глубине комнаты, клавиши все равно выкрикивали и густого фаготного звука не получалось. Рояль умолк, и в окне появились обе девушки — одной было лет пятнадцать, а той, черноглазой, чуть больше двадцати. Они смотрели на него и ждали.
— Спасибо, — сказал он и встал. — Желаю вам хорошо сыграть нынче.
— К черту, к черту! — сказала младшая.
— Счастливого пути, — сказала старшая.
…И он зашагал, не глядя больше по сторонам, все ускоряя и ускоряя шаг. Он никогда не любил ходить на кладбище. Когда мать приводила его на могилу отца, он не мог понять, что под могильным камнем лежит отец. «Я видел, как ты сошел в тесное жилище, где нет даже снов. И все же я не могу поверить этому». Город был как большой могильный холм. Нельзя поверить, что он мальчишкой бегал по этому городу. Что потом он ходил по этим улицам с Таней и Машей. Все, что он помнил, — не здесь. Этот город мертв. Сюда не надо было возвращаться.
…Он медленно поднялся по лестнице и позвонил. Ему открыла Ангелина Степановна. Она отступила в глубину прихожей, и так они стояли с полминуты — он по одну сторону порога, она — по другую.
— Сережа, — сказала она наконец, — чего ж ты стоишь? Входи…
— Подумать только, в какой день ты вернулся! Это надо же! Флаги видел?
— Это в честь меня?
— И тебя тоже. Кленам нынче пятьсот лет. Праздник. Так, видно, до самого мая и будем праздновать. Только у нас тут не больно весело. Петр Николаевич помирает. Рак. Но ты молчи. Он не знает. Если б не он, твоей бы комнате — каюк. Как только Таня съехала, он в горсовет. Отдайте мне эту комнату, я болен. Я то, я се. Я в Гражданскую воевал. Меня белые шомполами лупили. Все вспомнил, все заслуги. Добился. А когда начали выпускать, опять побёг в горсовет, насчет тебя договариваться. Но там сказали: видно будет. А потом он и свалился. Рак. Поганое дело. Садись. Он не знает. Я ему плету, он верит. Дай я на тебя погляжу. Похудел очень. А так — ничего. Ешь. Ах, Сережа, тебе на годик бы раньше выйти — и был бы порядок. Что ж ты не поспешил. Не объясняй. Ладно. Как начал сюда этот ходить, Машка будто почуяла. Я, кричит, этого дядю не люблю…
— Ангелина Степановна, мне это не интересно.
— Врешь, интересно. Так вот, девчонка…
— Ангелина Степановна, я не желаю слушать…
— Ну, не желаешь, не надо… Когда пожелаешь, скажи. Ешь. А я к Петру Николаевичу пойду, погляжу, как он. А потом тебя кликну.
…Квартира просыпалась. Вышла на кухню Павла Григорьевна, он услышал, как скрипнула ее дверь. Приготовит мужу завтрак и долго будет ему выговаривать:
— Вчера ты мне при людях сказал «заткнись». Совести у тебя нет. А я из-за тебя планово-экономический не кончила. Я тебе молодость свою пожертвовала.
— Я не просил жертвовать.
— Да, не просил… Какие были способности…
— Ну и училась бы, раз способности…
— Да, это ты сейчас так. А прежде…
— Заткнись ты!
— Вот и вчера при людях тоже «заткнись». Я терплю, терплю, а придет день — не станет терпенья. Уйду от тебя.
— Нет, не будет мне такого счастья, — отвечал муж.
Вот так они разговаривали изо дня в день, из года в год. Длинный счет все разматывался, ему не было конца: Павла Григорьевна могла кончить планово-экономический — и не кончила. Могла стать главным бухгалтером — и не стала. Могла уехать к дочери в Пензу — и не уехала… Могла…
Потом хлопнула дверь Арутюновой. Эта выходила из комнаты с криком:
— Будьте вы все прокляты!
— И чего ты орешь? — спрашивала, бывало, Ангелина Степановна. И Арутюнова говорила:
— Если мне не орать, я, может, чирьями пойду.
И она орала с утра до вечера, и уже никто не обращал внимания на ее проклятия. Вот такие люди жили в квартире. И еще Ангелина Степановна и Петр Николаевич. Но это были не соседи: друзья.
— Ты… Дорогой мой… Как я рад. Вот теперь скоро на ноги встану. Такая ерунда, что-то с печенью… Сережа, Сережа, какое счастье… Большая перемена начинается. Я сразу понял, что ты вернешься. И вот… Не обманулся. Милый мой… Что до Тани… Прости, не буду… А девчонка выросла очень хорошая. Я ее любил. Как тебя. Нам с Ангелиной Степановной было очень грустно, когда девчонку увезли. Ну прости, молчу. Плохо было, одиноко. Но вот ты вернулся. Ах, какое счастье… Если бы не Ангелина Степановна, я бы совсем пропал. Она ухаживает, как родная. Вот встану на ноги и освобожу ее.
— Освободишь, — сказала Ангелина. — Я на тебя не в обиде.
— Знаю. Смотри, дождались Сережу. А ведь не надеялись.
— Как же ты не надеялся, если комнату отвоевал?
— Ну, это после пятьдесят третьего. Погоди… Погоди…
Он протянул руки, будто в мольбе. Дыхание стало вырываться со свистом, а потом будто совсем остановилось. И снова заполнило комнату беспомощным стоном и хрипом.
— Сергей, ну-ка в аптеку. За кислородом. Да не на Садовую, а в дежурную на правый берег. Проберешься ли еще? Давай скорее! Деньги-то, деньги-то есть?
Он выскочил в прихожую, ему в спину помчался вопль:
— Господи, Сергей Дмитриевич!
И другой голос:
— Сережа, здравствуй! Боже мой! — Все призывали в свидетели Бога.
Он бежал по солнечной улице. Она плескалась флагами, за ним вдогонку неслись бодрые медные марши. Кто это выдумал, будто марши веселая музыка?
У моста его остановил милицейский патруль:
— Пропуск!
— Нет у меня пропуска, я в аптеку, за кислородом…
— Это всякий станет плести…
Навашин уже хотел оттолкнуть милиционера, как вдруг раздался удивленный голос:
— Мать честная! Пропусти, это учитель из семнадцатой школы. Пропусти, говорю!
Он глянул мельком — да, в седьмом «б», в левом углу, у окна… Гудов — вот как его фамилия. Изменился… Очень… Имя… Имя… Не помню… Голубая рубашка. Должно быть, парадная форма. Вот она, дежурная аптека. Пожалуйста, человек задохнется… Скорее… Спасибо…
Вернувшись, он увидел у подъезда неотложку. Взбежал наверх, без стука вошел в комнату Петра Николаевича. У кровати стоял человек в белом халате. Он только что сделал укол и собирал инструменты. Лицо Петра Николаевича было в поту.
— Заварушка, — сказал он, и жалкая улыбка тронула его губы. — Печень… Профессор Литовцев говорит, что это спайки остались после операции аппендицита… Спайки такие коварные…
— Спайки? — насмешливо переспросил доктор. — А снимочек небось у себя оставил? Спайки…
Навашин боялся поднять глаза. Ангелина Степановна сказала спокойно:
— А чего нам у себя снимки держать. Мы не полуклиника.
— А вы думаете, диагноз другой? — сказал Петр Николаевич, и голос его дрогнул.
— Нет, отчего же… Спайки так спайки… Мне что?
Он собрал инструменты, щелкнул замком чемоданчика и, не простясь, вышел. Сергей нагнал его на лестнице.
— Как ваша фамилия? — спросил он, задохнувшись.
— Жаловаться хотите? Жалуйтесь. Ярышкин моя фамилия.
— Сволочь вы, гражданин Ярышкин.
— Сдохнешь такой же смертью, — ответил человек в белом халате. — Оглянись на себя: кожа да кости. А этот ваш… раковый, до вечера не дотянет. Ясно?
Навашин постоял у двери, утер пот со лба и вошел. Петр Николаевич лежал тихо, с закрытыми глазами. За окном гремела медная музыка.
— Спасибо, что врала, — сказал больной, не открывая глаз. — Толково врала… С усмешкой… Это самое убедительное вранье. Нельзя не верить… А теперь… Пойди отдохни… От меня… От вранья. Иди… А Сергей посидит… Он… давно… около меня не сидел… Ему… еще… не надоело.
…Лампа над письменным столом. Маленький световой круг. Вся комната в полутьме. Петр Николаевич то засыпает ненадолго, то просыпается и шепотом зовет.
— Знаешь, я и во сне тебя вижу. Проснусь — ты тут. Чудо. Неужели как раз теперь и умирать? Это ведь нелепо. Ангелина талантливо врала. Я не заметил бы, как помер. А теперь какой-то червяк внутри гложет. Неохота помирать. Обещай, что завтра пойдешь в горсовет.
— Не обещаю. Мне надо уезжать.
— Куда? Зачем?
— Взял на себя поручения. Может, не надо было, но — взял.
— Очень срочно?
— Ну… Как сказать. Дела эти ждали и по десять лет и больше. Могут и еще подождать. Но я люблю, чтобы…
— Поскорее с плеч долой?
— Ну, скажем, так.
— Но, понимаешь, комната — это дело жизненно важное. Тебе устраивать жизнь наново. Жилплощадь… В общем, ты сам все понимаешь. Как у тебя с деньгами?
— Денег нет.
— Как же ты собрался путешествовать? Я дам тебе немного. Кроме того, я все завещаю тебе и Ангелине. Погоди… Неужели я, как умирающий… не имею права на то… чтобы меня слушали терпеливо… и с уважением?.. Может, по-твоему, у моего зажиревшего брата… больше прав на мое нехитрое наследство? И он мне больше родственник, чем вы с Ангелиной? Вот потому-то… я и завещаю все… Ангелине… Она отстоит… Зубами вырвет… если завещание опротестуют… а что положено… тебе отдаст. А ты бы — раз-раз, пожалуйста, возьмите, я покойнику человек чужой. А ты разве чужой мне?
— Не чужой.
— Ну, то-то же… Скажи… Если бы у тебя было лекарство, ну, снотворное или яд… хватило бы духу дать мне? Чего молчишь? Дал бы?
— Дал.
— Вот и Ангелина бы дала. И я бы… пожалел и дал. Говорят, страшные мученья предстоят, если этот… прав.
— По-моему, он просто злобный дурак.
— Злобный, но не дурак. Не надо обманывать… обратного хода нет… Я уж больше не поверю. Дай руку. Вот так. Ты меня не жалей. Мне не страшно. Из будуара в могилу, конечно, страшно. А я ведь не из будуара. Про таких, как я, говорят: успокоился. Понимаешь, работал, бегал, вытаращив глаза… все боялся не успеть. Ну скажи мне что-нибудь… что-нибудь хорошее. О чем ты думаешь?
— Я вспомнил, как мы с мамой впервые приехали на эту квартиру. И вы сказали: «Будем знакомы!» — и протянули мне руку. Как взрослому. Я очень удивился.
— Да, да… Высокая красивая женщина в трауре. Только воротник из белых кружев. А волосы какие у нее были! Как золотое облако. Ты хорошо помнишь ее молодой?