и я, подняв голову, заметил, что парта мадемуазель Анри пуста. Подумав, что теперь она считает свой первый урок английского неудачным, я попытался понять, почему она сбежала – то ли притворилась обиженной, то ли по глупости приняла мои слова буквально, то ли мое раздражение и вправду больно ранило ее чувства. Последнее предположение я сразу же отверг, так как не замечал за брюссельцами особой чувствительности и уже начинал считать, что этим людям она несвойственна. Разглядеть мадемуазель Анри я не успел, потому и не мог судить о ней и ее ранимости. Правда, раньше я несколько раз видел ее мимоходом, как уже упоминалось, но никогда не удосуживался оценить ее внешность и характер, разве что имел общее смутное представление о том, как она выглядит. Я уже заканчивал собирать сочинения, когда колокол возвестил наступление четырех часов, и я, привыкнув подчиняться его сигналу, взял шляпу и вышел из класса.
Глава 14
Я покидал дом мадемуазель Ретер с той же пунктуальностью, с которой являлся на уроки. На следующий день я пришел без пяти два и, стоя за дверью класса, услышал невнятный торопливый гул и понял, что prière du midi[68] еще не дочитали. Входить я не стал: появление еретика, прервавшего молитву, могло показаться кощунством. Но как же частили и глотали слова те, кто ее читал! В жизни не слышал речи, настолько подобной суетливой работе паровой машины. «Notre Père qui êtes au ciel»[69] выпалили единым духом, затем последовало обращение к Марии: «Vierge céleste, reine des anges, maison d’or, tour d’ivoire!»[70], его сменил призыв к святому, покровителю нынешнего дня, и наконец все сели, священный (священный ли?) обряд завершился.
Я вошел стремительно, широко распахнув дверь, как и намеревался, ибо уже убедился, что обеспечить тишину и порядок в классе проще, если не поскупиться на театральные эффекты, поднимаясь на возвышение к своему столу. Раздвижную дверь между двумя классными комнатами, открытую на время молитвы, тут же закрыли; классная дама заняла свое место, вооружившись корзиной с рукоделием; ученицы замерли перед разложенными на столах перьями и книгами; три прелестницы в первом ряду, укрощенные неизменной холодностью, сидели прямо, сложив руки на коленях, уже не перешептываясь, не хихикая и даже не пытаясь отпускать дерзости в моем присутствии. Если теперь они и отваживались обращаться ко мне, то лишь глазами, ухитряясь, однако, посредством взоров кокетничать напропалую. Если бы мне удалось разглядеть в обладательницах этих блестящих глаз тепло, доброту, скромность, подлинные способности, я, не удержавшись, постарался бы их приободрить, даже хвалил бы – редко, но с жаром, однако до сих пор позволял себе только удовольствие отвечать стоицизмом на суетные взгляды. Какими бы юными, прелестными, талантливыми, способными ни были мои ученицы, во мне они никогда не увидели бы никого, кроме строгого, хотя и справедливого опекуна, присматривающего за ними. А тем, кто сомневается в точности этого утверждения, считая, что оно подразумевает более осознанное самоотречение, нежели можно приписать мне, и силу воли, более подобную Сципионовой, советую учесть следующие обстоятельства, которые, умаляя мои заслуги, подтвердят истинность моих слов.
Недоверчивый читатель, да будет тебе известно, что с хорошенькими, легкомысленными, скорее всего неискушенными девушками наставник состоит совсем не в тех отношениях, что партнер на балу или кавалер на прогулке. Наставник встречается с ученицей не для того, чтобы увидеть ее наряженной в атлас и муслин, с надушенными и завитыми волосами, с шейкой, едва прикрытой воздушным кружевом, с браслетами на округлых белых руках, в туфельках, предназначенных для скольжения в танце. Не ему кружить ученицу в вальсе, осыпать комплиментами, восхвалять ее красоту и тешить тщеславие. Встречаются они не на укатанном бульваре в тени деревьев, не в зеленом и солнечном парке, для посещения которого она облачается в свой лучший уличный костюм, накидывает на плечи шаль, надевает маленькую шляпку, выпуская из-под нее кудри и прикалывая к полям алую розу, бросающую нежный отсвет на щеки; при этом ее лицо и глаза озаряют улыбки, хоть и мимолетные, как солнце в праздничный день, но столь же ослепительные; в обязанности наставника не входит идти рядом с ней, выслушивать оживленный щебет, нести зонтик размером не больше зеленого листа, вести на ленте ее кинг-чарлз-спаниеля или левретку. Нет, наставник видит скромно одетую ученицу в классной комнате, перед разложенными на парте учебниками. Ее воспитание или натура таковы, что книги вызывают у нее антипатию, она открывает их с отвращением, но учитель тем не менее обязан вложить ей в голову содержание этих книг; разум ученицы противится, не желая усваивать серьезные сведения, отвергает их; она упрямится, надутые губки и нахмуренные бровки портят девичье личико, резкие жесты вытесняют грацию, а приглушенные возгласы, попахивающие родными краями и неистребимой вульгарностью, оскверняют мелодичный голос. Если темперамент сдержан, а разум апатичен, любым попыткам обучения противостоит непобедимая тупость. Если энергию заменяет хитрость, то в ход идут лицемерие, ложь, тысячи приемов и уловок, лишь бы не прилагать старания; словом, для наставника юность и обаяние учениц – все равно что гобелены, неизменно обращенные к нему изнанкой, и даже когда он видит их гладкую, аккуратную лицевую сторону, ему настолько хорошо известно, сколько на обороте узлов, длинных стежков и оборванных ниток, что он едва ли поддастся искушению искренне восторгаться яркими красками и четкими контурами, выставленными на обозрение.
Вкусы, которых мы придерживаемся, зависят от нашего положения. Художник предпочитает холмистую местность, потому что она живописна, инженер – равнину, потому что она удобна; ценитель удовольствий предпочитает женщин, которых он называет утонченными – они ему подходят; молодой светский лев восхищается молодой светской львицей – они одного круга. Надорвавшийся на работе, утомленный, скорее всего раздражительный учитель, почти не замечающий красоты, не чувствительный к изысканным манерам и грации, восхваляет главным образом умственные способности и свойства характера. Старательность, любовь к знаниям, природная понятливость, послушание, честность, благодарность – вот достоинства, привлекающие его внимание и заслуживающие уважения. К ним он стремится, но находит редко, а если случайно и находит, то готов хранить их вечно: когда же с ними приходится расстаться, ему кажется, будто безжалостная рука отняла у него единственную овечку[71]. Поскольку дело обстоит именно так, а не иначе, читатели наверняка согласятся, что в моей верности принципам и скромности поведения в пансионе мадемуазель Ретер нет ничего ни особо похвального, ни удивительного.
В начале урока в тот день я зачитал список успеваемости учениц за последний месяц, положение в котором определялось оценками за сочинение, написанное накануне. По обыкновению, первой в списке значилась фамилия Сильвии – той самой кроткой дурнушки, которая, как я уже говорил, была лучшей ученицей и самой некрасивой в пансионе. Второе место досталось некой Леони Ледрю – сообразительному миниатюрному созданию с резкими чертами лица и пергаментной кожей, бессовестному и черствому; родись она мальчишкой, из нее со временем вышел бы образцово изворотливый и беспринципный адвокат. Далее шла Элали, гордая красавица, школьная Юнона, за шесть долгих лет зубрежки английской грамматики механически запомнившая большую часть правил языка, несмотря на вялую и неохотную работу ума.
Услышав свою фамилию первой, Сильвия не улыбнулась; ни радости, ни удовлетворения не отразилось на ее бесстрастном личике монахини. Меня всегда расстраивало неизменное равнодушие бедняжки ко всему происходящему, поэтому я старался смотреть на нее и обращаться к ней как можно реже; я был бы о ней высокого мнения благодаря ее редкостному послушанию и неутомимому упорству; ее скромность и ум пробудили бы во мне не только теплые чувства, но и симпатию, несмотря на почти ужасающую дурноту ее лица, несоразмерность фигуры и безжизненность облика, если бы я не подозревал, что о каждом моем дружеском слове и жесте будет доложено ее духовнику, который превратно их истолкует. Однажды, положив ладонь на голову Сильвии в знак похвалы, я уже думал, что она улыбнется, и точно, ее тусклые глаза чуть было не заблестели, но вдруг она отстранилась от меня, ведь я мужчина, еретик, а она будущая монахиня и набожная католичка, следовательно, от взаимопонимания нас отделяли четыре стены. Леони выразила радость торжествующим взглядом и дерзкой усмешкой; Элали завистливо надулась, так как надеялась оказаться в списке первой. Услышав свои фамилии чуть ли не в самом конце списка, Ортанс и Каролина состроили пренебрежительные гримаски: отсутствия умственных способностей они не стыдились, в будущем рассчитывали полагаться только на свою привлекательность.
Далее урок продолжался, как обычно. Делая паузу, чтобы ученицы успели расчертить в тетрадях линейки, я вдруг случайно заметил, что парта в самом дальнем ряду, которая обычно пустовала, вновь занята новой ученицей, мадемуазель Анри, которую так настойчиво рекомендовала мне директриса. В тот день на мне были очки, поэтому я сразу же хорошо разглядел новенькую, и увиденное меня ничем не заинтересовало. Мадемуазель Анри была молода, но если бы мне понадобилось точно назвать ее возраст, я не знал бы, что ответить: ее тонкая фигурка могла бы принадлежать семнадцатилетней девушке, а серьезное, озабоченное лицо – особе более зрелых лет. Как и остальные ученицы, она была в темном шерстяном платье с белым воротничком, но отличалась от остальных более угловатыми, неправильными, однако выразительными чертами лица. Форма ее головы тоже обращала на себя внимание более развитым верхом. С первого же взгляда я понял, что она не бельгийка: от местных жительниц она отличалась цветом и очертаниями лица, сложением, явно принадлежащими представительницам другого народа, неспособного похвалиться полнотой тела и полнокровием, менее живого, земного, бездумного. Первый раз я заметил ее, когда она сидела неподвижно, подпирая ладонью подбородок, и эту позу она сохраняла, пока не начался урок. Никто из бельгиек был не в состоянии так долго оставаться в одной позе, особенно задумчивой. Отметив ее внешность, отличавшуюся от типично фламандской, я не мог сказать о ней ничего определенного: ни воспеть ее красоту, ибо красивой она не была, ни посочувствовать дурноте, так как она не принадлежала и к числу дурнушек; очертания отягощенного думами лба и столь же озабоченные линии губ на миг вызвали у меня чувство, близкое к удивлению, но любой другой, менее эксцентричный наблюдатель эти черты наверняка бы не заметил.