Учитель — страница 28 из 47

Еще минуту назад она казалась мне обольстительной, но теперь, когда она договорила, я смотрел на нее с отвращением.

– Это в вашем духе, – был мой холодный ответ. – Так вы отделались и от мадемуазель Анри? Вам понадобилось ее место, и вы сделали для нее невыносимым пребывание в школе?

– Отнюдь, месье, я всего лишь выразила озабоченность здоровьем мадемуазель Анри; нет, ваша нравственная зоркость не вызывает сомнений, но здесь вы истины не открыли. Мне небезразлично… точнее, всегда было небезразлично благополучие мадемуазель Анри, мне не нравилось, что она вынуждена выходить из дома в любую погоду, я думала, более прочное положение станет для нее преимуществом; и потом, насколько я понимаю, теперь она может преподавать не только рукоделие. Я воззвала к ее рассудку и предоставила ей возможность самой принять решение; она признала мою правоту и согласилась с моими доводами.

– Превосходно! А теперь, мадемуазель, вы будете столь любезны сообщить мне ее адрес.

– Ее адрес? – Лицо директрисы вмиг помрачнело и стало непреклонным. – Э-э… видите ли… я бы с радостью исполнила вашу просьбу, месье, но не могу и сейчас объясню почему: всякий раз, когда я сама спрашивала у мадемуазель Анри ее адрес, она уклонялась от ответа. Думаю – может, я и ошибаюсь, – что причина тому – естественное, хоть и ошибочное стремление скрыть от меня бедность жилища; в средствах она стеснена, ее происхождение туманно, несомненно, она живет в каком-нибудь бедном квартале.

– Свою лучшую ученицу я не потеряю из виду, даже если она родилась среди нищих и живет в подвале, – заверил я. – Нелепо пытаться сделать ее происхождение пугалом для меня: насколько мне известно, она ни больше ни меньше как дочь швейцарского пастора, а что касается ее скудных средств, то для меня важно ее душевное богатство, а не бедность кошелька.

– Ваши чувства похвальны, месье, – отозвалась директриса, делая вид, будто сдерживает зевок; ее оживление иссякло, приступ откровенности закончился; маленький красный, похожий на пиратский флаг дерзости, который она рискнула на минуту поднять в воздух, был свернут, а над цитаделью развернулось огромное, в неярких тонах, полотнище притворства. Такой она мне не нравилась, я прервал наш тет-а-тет и удалился.

Глава 19

Романистам не следует позволять себе уставать от изучения жизни, как она есть. Добросовестно исполняя этот долг, они представляют нам меньше картин, испещренных контрастной светотенью, редко возводят героев и героинь на вершины экстаза и еще реже погружают их в пучину отчаяния, ибо в этой жизни мы редко ощущаем всю полноту вкуса радости и еще реже – едкую горечь безнадежной тоски; и действительно, только если мы, подобно животным, потакаем плоти, изнуряем ее, подвергаем напряжению, возбуждаем и перенапрягаем вновь до тех пор, пока наконец не утрачиваем способность к наслаждению, – тогда мы в самом деле оказываемся без поддержки, лишенными каких бы то ни было надежд. Наши мучения велики, и разве могут они прекратиться? Ведь мы сломали пружину наших сил; жизнь превращается в страдание, недостаточное, однако, для постижения веры; смерть представляется мраком; Богу, духовному началу, религии нет места в нашем ослабевшем разуме, где уцелели лишь ужасающие, грязные воспоминания о пороке; время подводит нас к краю могилы, смерть бросает в нее тело – ветошь, изъеденную болезнями, изломанную болью, втоптанную в кладбищенскую землю неумолимой пятой отчаяния.

Но тот, кто живет размеренно и мыслит рационально, никогда не отчаивается. Лишившись имущества – а это и впрямь удар! – он разве что пошатнется, а потом, побуждаемый несчастьем, нацелит все усилия на работу, чтобы поправить положение, и деятельность вскоре умерит сожаления. Пораженный болезнью, он призывает на помощь терпение и сносит то, от чего нельзя исцелиться. Пронзенный острой болью, не дающей покоя мечущимся конечностям, он полагается на якорь Надежды. Если смерть отнимает у него то, что он любит, с корнем вырывает и расщепляет ствол, обвитый его чувствами, – это мрачное, гнетущее время щемящей тоски! Но однажды утром вместе с солнцем в его печальное жилище заглянет Вера и скажет, что в другом мире, в другой жизни он вновь встретит свою родственную душу. Вера объяснит ему, что тот, другой мир не запятнан грехом, а жизнь не отягощают страдания; свои утешения она будет усердно подкреплять связью с двумя идеями, непостижимыми для смертных, но доступными, чтобы полагаться на них, – Вечностью и Бессмертием; и перед мысленным взором скорбящего встанет неясная, но дивная картина небесного царства света и покоя, души, пребывающей там в блаженстве, дня, когда и душа самого скорбящего вознесется туда, избавившись от бренной оболочки, для воссоединения, полного любви и не омраченного страхом, – и он соберется с духом, вспомнит о потребностях, станет исполнять обязанности, и даже если бремя печали навсегда останется с ним, благодаря Надежде он вынесет это бремя.

Так чем же вызваны эти рассуждения? Какой вывод из них следует? Они вызваны тем, что мою лучшую ученицу, мое сокровище, отняли у меня, сделали недосягаемой, а вывод таков: будучи уравновешенным и рассудительным человеком, я не позволил недовольству, разочарованию и печали, вызванных во мне этим злополучным обстоятельством, достигнуть чудовищных размеров, не отдал им все мое сердце – наоборот, запер их в его единственной, тесной и тайной, нише. Днем, когда мне предстояло выполнять свои обязанности, я вводил для своих чувств режим молчания[90], и только заперев на ночь дверь своей комнаты, я слегка смягчался по отношению к этим унылым питомцам и позволял им роптать, и тогда в отместку они садились ко мне на подушку, витали над кроватью, не давали уснуть бесконечными причитаниями.

Прошла неделя. С мадемуазель Ретер я больше не беседовал. В ее присутствии я держался спокойно, но оставался жестким и холодным, как камень. Когда мне случалось смотреть на нее, я отдавал предпочтение взгляду, какого достоин тот, кто держит в советчиках зависть, а коварством пользуется как орудием, – взгляду, полному безмолвного презрения и глубокого недоверия. В субботу вечером, прежде чем покинуть пансион, я зашел в столовую, где мадемуазель Ретер сидела в одиночестве, остановился перед ней и попросил преспокойно, словно и не помнил о недавнем разговоре:

– Мадемуазель, будьте любезны дать мне адрес Френсис Эванс Анри.

Слегка удивившись, но не растерявшись, она улыбкой опровергла все подозрения, что адрес ей известен, и добавила:

– Вы, вероятно, забыли, что я уже все объяснила неделю назад.

– Мадемуазель, – ответил я, – буду весьма признателен, если вы укажете, где живет названная особа.

Эти слова ее озадачили, а потом, блистательно изображая наивность, она спросила:

– Неужели вы считаете, что я говорю неправду?

По-прежнему уклоняясь от прямых ответов, я уточнил:

– Стало быть, мадемуазель, вы не намерены выполнять мою просьбу?

– Но как же я могу сказать вам то, чего не знаю, месье?

– Отлично; я прекрасно понял вас, мадемуазель, поэтому добавлю еще несколько слов. Идет последняя неделя июля, в следующем месяце начинаются каникулы; будьте добры воспользоваться этим досугом, чтобы подыскать другого учителя английского: в конце августа я буду вынужден отказаться от должности, которую занимаю в вашем заведении.

Ждать ответа я не стал, откланялся и сразу вышел.

Тем же вечером, вскоре после ужина, служанка принесла мне пакет, надписанный знакомым почерком, увидеть который так скоро я уже не надеялся. Поскольку дело происходило в моей комнате, где я был один, ничто не помешало мне сразу же вскрыть пакет и вынуть оттуда четыре пятифранковые купюры и записку на английском:


«Месье, вчера я приходила к мадемуазель Ретер в то время, когда, насколько мне известно, у Вас заканчивался урок, и попросила разрешения пройти в класс и поговорить с Вами. Мадемуазель Ретер сама вышла ко мне и сообщила, что Вы уже ушли; поскольку еще не пробило четырех, я догадалась, что она ошиблась, и поняла, что мой приход на следующий день с той же просьбой также будет напрасным. Отчасти его заменит письмо, к которому приложены 20 франков – плата за полученные от Вас уроки, и если это недостаточное выражение моей благодарности, если мне не удастся передать в письме, как мне хочется Вас поблагодарить и как я жалею о том, что, вероятно, больше никогда Вас не увижу, – что ж, едва ли произнесенные вслух слова лучше справились бы с этой задачей. При встрече с Вами я, наверное, начала бы мямлить и запинаться, скорее выставляя свои чувства в ложном свете, нежели объясняя их, поэтому, пожалуй, даже к лучшему, что меня не пустили к Вам в класс.

Месье, Вы часто отмечали, что в своих сочинениях я уделяю много внимания способности стойко переносить невзгоды, Вы говорили, что эту тему я поднимаю слишком часто; оказывается, писать о тяжком бремени долга легче, чем нести его, ибо меня угнетают мысли о том, какие превратности уготованы мне судьбой. Вы были добры ко мне, месье, – очень добры; я опечалена разлукой с Вами, мое сердце разбито ею, вскоре у меня на свете не останется ни единого друга. Впрочем, досаждать Вам моими горестями бессмысленно. Разве я вправе претендовать на Ваше сочувствие? Ничуть; следовательно, больше я ничего не добавлю. Прощайте, месье.

Ф.Э. Анри».


Письмо я вложил в записную книжку, пятифранковые купюры – в кошелек, потом прошелся по тесной комнате.

«Мадемуазель Ретер уверяла, что эта девушка бедна, – думал я, – она и вправду небогата, но долги выплачивает сполна. У меня она занималась меньше трех месяцев, а прислала плату за все три. Хотел бы я знать, в чем она себя ограничила, чтобы скопить двадцать франков. А еще – где она живет, какова ее тетушка, есть ли вероятность найти работу взамен утраченной? Скорее всего теперь ей придется долго обивать пороги школ, предлагать свои услуги то тут, то там и в одном месте слышать отказ, в другом сталкиваться с разочарованием. Много вечеров подряд она будет ложиться спать усталая и ничем не обнадеженная. А директриса не позволила ей даже попрощаться со мной. Отняла у меня шанс постоять с мадемуазель Анри у окна классной комнаты хоть несколько минут, переброситься полудюжиной фраз, выяснить, где она живет, расставить все по местам и во всем разобраться. Адреса в письме нет, – продолжал я, снова доставая его из записной книжки и изучая с обеих сторон, – женщины есть женщины, это несомненно, и в делах они поступают по-женски; это мужчины машинально ставят на своих посланиях дату и адрес. А эти пятифранковые банкноты! – Я вытащил их из кошелька. – Если бы она предложила их мне при встрече, вместо того чтобы перевязывать зеленой шелковой ниткой крошечную посылочку, я мог бы положить деньги ей на ладонь и пригнуть к ним ее тонкие пальцы – вот так, и заставил бы ее стыдливость, гордость и застенчивость отступить перед напором решительного Уилла. Но где она? Как ее найти?»