Я открыл дверь своей комнаты и направился в кухню.
– Кто принес пакет? – спросил я служанку, от которой его получил.
– Un petit commissionnaire, monsieur[91].
– Он ничего не сказал?
– Rien[92].
И я ни с чем двинулся в обратный путь по лестнице.
«Ничего, – сказал я себе, снова закрывая дверь. – Ничего, я буду искать ее по всему Брюсселю».
Так я и сделал. Я искал ее изо дня в день четыре недели, в каждую свободную минуту; по воскресеньям искал целыми днями, на бульварах, в аллеях и в парке, в соборе Святой Гудулы и в церкви Святого Иакова, в двух протестантских церквах – в последних я посетил службы на немецком, французском и английском языках, почти не сомневаясь, что на одной из них встречу ее. Все мои поиски оказались абсолютно бесплодными, мой последний расчет не оправдался так же, как и все остальные. После службы в каждой церкви я останавливался у дверей, наблюдал, как выходят прихожане, всматривался в каждое платье, облегающее тонкую талию, заглядывал под каждую шляпку на юной головке. Тщетно: мимо проходили девушки, набрасывая на покатые плечи черные шали, но ни одна из них не была сложена так, как мадемуазель Анри, и не держалась, как она; я видел бледные и задумчивые лица, словно в рамке каштановых волос, но ни разу не заметил ее лба, глаз, бровей. Черты лиц, которые я видел, не задерживались в памяти, потому что я не находил среди них тех самых, которые высматривал, – широкого лба, больших темных серьезных глаз, тонких, но решительных бровей.
«Наверное, ее уже нет в Брюсселе – может, она уехала в Англию, как намеревалась», – сказал я себе днем на четвертое воскресенье, отвернувшись от дверей церкви, только что закрытых и запертых смотрителем, и двинулся за последними прихожанами, толпа которых на площади уже рассеялась. Вскоре я обогнал идущих парами английских джентльменов и леди. (Боже правый, неужели они не могли одеться получше? До сих пор вижу, как наяву, пышные, небрежные, мятые платья из дорогого шелка и атласа, большие, совершенно неуместные воротники из ценного кружева, плохо скроенные сюртуки и нелепые модные панталоны – на людях, которые каждое воскресенье заполняли скамьи в католической церкви, а после службы выходили на площадь, самым невыгодным образом контрастируя со свежими и опрятно одетыми иностранцами, спешащими на вечернюю службу в Кобургскую церковь.) Я обошел и эти британские пары, и стайки прелестных британских детишек, британских лакеев и камеристок, пересек Плас-Рояль, свернул на Рю-Рояль, а оттуда – на старинную тихую улицу Лувен. Помню, мне захотелось есть, и поскольку я не желал возвращаться к полднику в заведение Пеле, к его остротам, булочкам и воде, то заглянул к булочнику и выбрал couc – не знаю, как правильно пишется это фламандское слово, – couc a Corinthe, или, по-английски, булочку с коринкой, и чашку кофе, а затем зашагал дальше, к Лувенским воротам.
Очень скоро я был уже за городом и медленно взбирался на холм, начинающийся у ворот; я не спешил, ибо день, хотя и пасмурный, выдался знойным, и ни один ветерок не освежал атмосферу. Жителям Брюсселя незачем уходить далеко в поисках уединения: достаточно отдалиться на пол-лиги от города, чтобы обнаружить его на обширных, унылых, хотя и плодородных полях, занимающих вокруг столицы Брабанта пространство, где нет ни деревьев, ни троп. На вершине холма я остановился и долго разглядывал возделанные, но безжизненные нивы; мне захотелось свернуть с дороги, по которой я шел до сих пор, и пройтись между вспаханными полями, изобильными, как клумбы в великанском саду, простирающимися вширь и вдаль до самого горизонта, где они из тускло-зеленых становились пыльно-голубоватыми, смешиваясь с оттенками мрачного, предвещающего грозу неба. И я свернул на боковую тропу вправо, и она вскоре привела меня, как я и рассчитывал, к полям, посреди которых, прямо передо мной, тянулась высокая и длинная белая стена, судя по листве над ней, окружавшая густые заросли молодых тисов и кипарисов, так как именно их ветки лежали на стене сверху и теснились вокруг массивного креста – несомненно, установленного на видном месте и раскинувшего перекладину, по-видимому, из черного мрамора, над вершинами этой мрачной поросли, к которой я приближался, гадая, кому принадлежит дом за такой надежной оградой. Свернув за угол стены, я думал, что увижу величественный особняк, а очутился возле высоких чугунных ворот и хижины возле них, вероятно, для привратника, просить у которого ключ мне не пришлось: ворота были открыты. Я толкнул створку, и ее петли, заржавевшие от дождей, жалобно заскрипели. Густые заросли окружали вход. Проходя по дорожке, я видел с обеих сторон то, что на безмолвном языке надписей и знаков недвусмысленно объясняло, куда я попал. Этот дом уготован всем живущим; кресты, памятники и венки из вечнозеленых веток сообщали, что я на протестантском кладбище у Лувенских ворот.
Кладбище было настолько обширным, что по нему можно было гулять с полчаса, не утомляя себя видом одних и тех же дорожек, а тем, кто любит читать надписи на памятниках, здесь было чем занять себя часа на полтора. Сюда привозили умерших люди разного происхождения, говорящие на разных языках и принадлежащие к разным народам, здесь на камне, мраморе и бронзе были высечены имена, даты, последние восхваления или слова любви на английском, французском, немецком и латинском языках. Здесь некий англичанин установил мраморный памятник над останками своей Мэри Смит или Джейн Браун и указал на памятнике лишь ее имя. Овдовевший француз вырастил над могилой своей Эльмиры или Селестины великолепные розы, среди которых на табличке виднелось столь же великолепное свидетельство ее неисчислимых добродетелей. Каждый народ, племя и фамилия скорбели на своей лад, и каким безмолвным был их траур! Моя поступь, несмотря на медлительность и мягкую дорожку, была единственным звуком, нарушающим полную тишину. Не только ветер, но и подвижный, непоседливый воздух тем днем словно сговорились уснуть кто где; утих северный ветер, молчал южный, не напоминал о себе восточный, и западный не издавал ни шороха. Тучи в небе сгустились и отяжелели, но не двигались с места. Под кладбищенскими деревьями гнездился теплый неподвижный сумрак, над ним высились прямые безмолвные кипарисы и нависали тихие ивы, истомленные цветы безжизненно ждали ночной росы или ливня, а могилы и те, кто в них лежал, оставались безучастными к солнцу и тени, к дождю и засухе.
Звук собственных шагов наскучил мне, я сошел на дерн и медленно направился к тисовой рощице, где между стволами заметил какое-то шевеление; я думал, что это качается сломанная ветка, из-за близорукости не различал очертаний и видел лишь движение, но вдруг тень появилась в просвете между деревьями и снова скрылась за ними. Вскоре я убедился, что это живое человеческое существо, а когда подошел ближе, обнаружил, что это женщина, вышагивающая туда-сюда, видимо, подобно мне, считающая, что вокруг никого нет, и тоже предающаяся размышлениям. Вскоре она вернулась на скамью, которую, вероятно, недавно покинула, иначе я заметил бы ее раньше. Скамья помещалась среди купы деревьев, перед ней высилась белая ограда, а перед оградой я увидел небольшое надгробие и свежий, недавно уложенный на могилу дерн. Я надел очки, тихо подошел и встал за спиной женщины; на надгробии было написано: «Жюльенна Анри, скончалась в Брюсселе в возрасте 60 лет. 10 августа 18**». Я перевел взгляд на поникшую печальную фигуру женщины на скамье, не подозревающей, что кто-то находится совсем рядом; сидевшая была тонкой и юной, в траурном платье из самой дешевой черной ткани и в простой маленькой шляпке из черного крепа; я не столько увидел, сколько догадался, кто это, и, не двигаясь с места, некоторое время простоял, убеждаясь в правильности своей догадки. Целый месяц я искал ее и не нашел никаких следов, утратил даже надежду встретить ее где-нибудь случайно. Мне пришлось расстаться со своим предвкушением, всего час назад я в момент слабости поддался обескураживающему предположению, что течение жизни и прихоти судьбы навсегда отняли ее у меня, как вдруг, под гнетом уныния склонившись к земле, разглядывая дорожки на скорбном кладбище, я увидел свое сокровище, оброненное на политую слезами траву, угнездившееся среди мха и поросших лишайником корней тисовых деревьев.
Френсис сидела неподвижно, поставив локоть на колено и подпирая голову ладонью. Я уже знал, что она, задумавшись, может подолгу не менять позу; наконец выкатилась слеза. Френсис смотрела на имя, выбитое на надгробии, и у нее, несомненно, щемило сердце, как у всякого, кто скорбит об умершем близком. Слезы катились ручьем, она то и дело утирала их платком, сдерживая всхлипы, а потом, когда пароксизм миновал, затихла, как прежде. Я осторожно положил руку ей на плечо: предупреждать как-то иначе ее, не склонную к истерике или обморокам, было незачем; неожиданное похлопывание по плечу, возможно, напугало бы ее, а мое тихое прикосновение только привлекло внимание, как я и хотел. Она обернулась быстро, но мысль так стремительна, в некоторых головах особенно, что – да, я верю в это чудо – понимание, кто именно незамеченным нарушил ее уединение, пронеслось в ее голове, вспыхнуло в сердце еще до того, как завершилось ее порывистое движение; во всяком случае, как только удивление открыло ей глаза и перевело их взгляд на меня, так тотчас узнавание сообщило их радужкам недвусмысленный блеск. Как только беспокойное удивление исказило ее черты, так сразу же сквозь него проступила ликующая радость, тепло и ясно озарившая лицо. Едва я успел заметить, что она осунулась и побледнела, меня захлестнуло ответное внутреннее удовольствие при виде несомненного и неописуемого торжества, о котором говорили разлившиеся вдруг по ее лицу румянец и живое сияние. Это был свет летнего солнца после проливного дождя, а что согревает быстрее его лучей, пылающих почти так же ярко, как костер?
Мне ненавистна дерзость, которой свойственны вульгарность и бесчувственность, но по душе отвага сильных духом, горячность благородной крови; я воспылал страстью к свету в чистых карих глазах Френсис Эванс, когда она без опаски заглянула прямо в мои глаза, к ее голосу, когда она выговорила: