– Mon maître! Mon maître![93]
Мне понравилось и движение, которым она вложила свою руку в мою, и то, как она встала передо мной, нищая сирота – невзрачная для сластолюбца, сокровище для меня, самая близкая мне душа на свете, думающая то же, что и я, чувствующая так, как я; мой идеал вместилища нерастраченных мной запасов любви, олицетворение благоразумия и предусмотрительности, усердия и упорства, самопожертвования и самообладания – этих стражей, этих верных хранителей дара, который мне не терпелось вручить ей, – дара своей симпатии; образец верности и чести, независимости и порядочности – всего, что делает честную жизнь чище и поддерживает ее; безмолвная обладательница кладезя нежности и страсти, тихих и жарких, чистых и неутолимых, естественных чувств и естественных увлечений, этих источников свежести и комфорта для святилища, каковым является дом. Я знал, как неслышен и глубок этот кладезь в ее сердце; знал, что под присмотром рассудка горит и более опасное пламя; я видел, как мгновенно оно взметнулось высоко и живо, когда беспокойное течение жизни нарушилось; видел, как рассудок укротил бунтаря, погасил его вспышку, превратив в тлеющие угли. Я был уверен во Френсис Эванс, я уважал ее, и когда я взял ее за руку и повел прочь с кладбища, то уловил в себе и другое чувство, столь же сильное, как уверенность, прочное, как уважение, более пылкое, чем то и другое, – любовь.
– Ну, – заговорил я, когда за нашими спинами зловеще скрипнули ворота, – вот я и нашел вас, моя ученица: месяц – срок немалый, и мне бы в голову не пришло, что я найду свою заблудившуюся овцу[94] среди могил.
Прежде я всегда обращался к ней «мадемуазель», и мои нынешние слова знаменовали новый тон и для нее, и для меня. Судя по ответу, подобное обращение ничем не задело ее чувств и не вызвало разлада в ее сердце:
– Mon maître, вы взяли на себя труд разыскивать меня? Я и представить себе не могла, что вас озаботит мое отсутствие, хоть и горевала о разлуке. Признаться, мне совестно: в минуты более тяжкого горя следовало бы забыть обо всем остальном.
– Ваша тетя умерла?
– Да, две недели назад, и умерла, исполненная сожалений, от которых мне никак не удавалось отвлечь ее; в последнюю ночь она все повторяла: «Френсис, без меня тебе будет так одиноко, ведь у тебя совсем нет друзей». Еще она хотела, чтобы ее похоронили в Швейцарии, а ведь это я уговорила ее на старости лет покинуть берега Женевского озера и поселиться на равнинах Фландрии – как будто для того, чтобы умереть. Я охотно исполнила бы ее последнюю волю и увезла ее останки в нашу страну, но это было невозможно; мне пришлось похоронить ее здесь.
– Видимо, болела она недолго?
– Всего три недели. Когда она слегла, я попросила мадемуазель Ретер дать мне отпуск, чтобы ухаживать за тетей, и сразу же получила его.
– Так вы вернетесь в пансион? – встрепенулся я.
– Месье, через неделю после начала моего отпуска мадемуазель Ретер однажды вечером навестила нас вскоре после того, как я уложила тетю; гостья прошла к ней в комнату, чтобы поговорить, была сама любезность и дружелюбие, как всегда, а потом вышла и долго просидела со мной. Уже собираясь уходить, она сказала: «Мадемуазель, я не устану сожалеть о вашем уходе из моей школы; впрочем, вы так усердно учили своих учениц, что все они весьма преуспели в изучении простеньких видов рукоделия, которые вы так искусно преподаете, и в дальнейших наставлениях не нуждаются; в будущем, когда придет время учить младших, ваше место займет моя вторая наставница, хотя с вами она, конечно, не сравнится; вы же, несомненно, теперь возвыситесь в своем деле; уверена, вы повсюду найдете школы и семейства, которым пригодятся ваши таланты». И она выдала мне жалованье за последнюю четверть года. Я спросила – излишне прямо, как она наверняка сочла, – значит ли это, что она меня увольняет. Она улыбнулась моей прямоте и ответила, что, безусловно, отныне мы больше не работодатель и работник, но она надеется, что будет иметь удовольствие продолжить знакомство и считать меня подругой; после этого она добавила что-то насчет превосходного состояния улиц и установившейся приятной погоды и ушла довольная.
Я про себя усмехнулся: все это было в духе директрисы, подобного поступка я ожидал и догадывался о нем по ее поведению; вдобавок Френсис невольно уличила ее во лжи: директриса, которая якобы не раз пыталась узнать ее адрес, но «мадемуазель Анри неизменно уклонялась от ответа», и т. д., и т. п., оказывается, побывала в том самом доме, о месте расположения которого, по ее собственным словам, она понятия не имела!
Но высказать свое отношение к услышанному от ученицы я не успел: крупные дождевые капли упали нам на лица и на дорожку, зарокотал гром – еще далекий, но уже приближающийся. Явное предостережение неподвижного воздуха и свинцово-серого неба еще до того побудили меня свернуть на тропу, ведущую к Брюсселю, а теперь я ускорил шаги, увлекая за собой спутницу, и, поскольку наш путь лежал вниз по склону, мы шли довольно быстро. После того как упали первые редкие капли, ливень хлынул не сразу; к тому времени мы успели войти в Лувенские ворота и попасть в город.
– Где вы живете? – спросил я. – Я провожу вас до дома.
– На улице Нотр-Дам-о-Неж, – ответила Френсис.
От улицы Лувен до дома Френсис было недалеко, но едва мы взошли на крыльцо, как тучи разразились гулким громом, принялись метать молнии, изливать синюшное нутро яростными, мощными косыми потоками.
– Входите, входите! – поторопила Френсис, так как я, пропустив ее в дом, остановился на пороге; ее призыв подействовал, я шагнул в дверь, плотно прикрыл ее, отгораживаясь от бушующей стихии со слепящими вспышками молний, и последовал за Френсис в ее квартиру. Никто из нас не вымок, навес над крыльцом защитил нас от обрушившегося потока; нашей одежды коснулись лишь первые крупные капли, но задержись мы хоть на минуту – и тогда на нас не было бы ни единой сухой нитки.
Переступив через коврик из зеленой шерсти, я очутился в комнатке с крашеным полом и квадратным зеленым ковром посередине; те немногие предметы мебели, которые я здесь увидел, сверкали чистотой и свежестью; порядок царил в отведенных ему узких рамках – мне, педанту до мозга костей, было отрадно видеть его. А я еще стеснялся входить, полагая, что намеки мадемуазель Ретер на крайнюю бедность Френсис небезосновательны, и опасаясь смутить кружевницу! Да, ее жилище было бедным, поистине бедным, зато опрятность заменяла в нем роскошь, и даже если бы в нем не было ничего, кроме приветливого огня в вычищенном камине, оно показалось бы мне притягательнее дворца. Но огня-то как раз и не было, не было в камине и приготовленных дров; такое баловство не по карману кружевнице, особенно теперь, когда смерть отняла у нее единственную родственницу, вынудив полагаться лишь на саму себя. Френсис вышла в другую комнату снять шляпку и вернулась образцом скромной опрятности, в подогнанном по фигуре траурном платье из шерстяной материи, аккуратно обрисовывающем ее красивую грудь и стройный стан, в чистейшем белом воротничке, отогнутом от белой тонкой шеи, с гладко зачесанными на висках густыми волосами, сзади собранными в большой греческий узел; украшений она не носила – ни брошки, ни кольца, ни ленты, но и без них была хороша: одежда впору, совершенство форм, изящество, осанка заменяли ей пышные уборы. Вернувшись в маленькую гостиную, она заметила, как я посматриваю на камин, и сразу прочла в моих глазах сожаление и сочувствие, которые возбудила в моей душе холодная пустота этого очага. Привыкнув быстро соображать, быстро принимать решения и еще быстрее исполнять их, она тут же повязала полотняный фартук, исчезла и вскоре вернулась с корзиной, под крышкой которой обнаружились дрова и уголь; Френсис умело сложила их на каминной решетке.
«Это все ее запасы, и она из гостеприимства расходует их», – догадался я.
– Что это вы затеяли? – спросил я. – Неужто разводить огонь в такой жаркий вечер? Да я задохнусь!
– Право, месье, мне стало зябко, когда начался дождь, и потом, надо же вскипятить воду для чая, потому что по воскресеньям я пью чай. Вам придется потерпеть духоту.
Она чиркнула спичкой, и вскоре дрова уже пылали; по сравнению с потемневшим небом и грозой за окном этот мирный отблеск в освещенном камине выглядел на редкость приветливо. Негромкое мурлыканье послышалось откуда-то, возвестив, что не только я доволен переменой: черный кот, спавший на мягкой скамеечке и разбуженный отблеском огня, подошел к Френсис и потерся щекой о ее юбку; она погладила кота и объяснила, что это любимец ее pauvre tante Julienne[95].
Когда огонь разгорелся, пол перед камином был подметен, а над ярким пламенем помещен чайник весьма старинного вида, какие я, помнится, видел на старых фермах в Англии, Френсис вымыла руки и сняла фартук, затем открыла буфет, достала поднос, расставила на нем фарфоровый чайный сервиз, форма, рисунок и размер предметов которого свидетельствовали о том, насколько они старинные, положила на каждое блюдечко по старомодной серебряной ложечке, а серебряные, такие же старомодные, как вся посуда, щипцы – в сахарницу. Из того же буфета был извлечен серебряный сливочник размером не больше яйца. Во время всех этих приготовлений она случайно подняла взгляд, заметила любопытство в моих глазах, улыбнулась и спросила:
– Как в Англии, месье?
– Как в Англии сто лет назад, – поправил я.
– Правда? Впрочем, всему, что есть на этом подносе, не меньше ста лет: и чашки, и ложечки, и сливочник – фамильные реликвии, моя прабабушка оставила их бабушке, та – моей матери, которая привезла их из Англии в Швейцарию и завещала мне; с самого детства мне хочется когда-нибудь увезти эти вещи обратно в Англию, откуда они родом.
Она выставила на стол длинные булочки, заварила чай так, как это делают иностранцы, то есть положив чайную ложку заварки на полдюжины чашек, предложила мне стул и, когда я сел, взволнованно спросила: