Через два часа я встал, совсем забыв о ночном происшествии, но сразу вспомнил о нем, едва покинул спальню и увидел у двери гостиной деревянный ящик – грубо сколоченный, широкий, но плоский; видимо, его просто втолкнули в комнату и оставили у двери.
«Это не мое, – подумал я, подходя ближе. – Наверное, ящик предназначен кому-нибудь другому». Наклонившись, я прочитал адрес: «Уильяму Кримсуорту, эсквайру, дом № ***, ул. ***, Брюссель».
Я был озадачен, но сообразил, что проще всего заглянуть в ящик, разрезал веревки и открыл его. Содержимое ящика было завернуто и аккуратно зашито в зеленую фланель; я разрезал нитки перочинным ножом и, по мере того как расходился шов, постепенно увидел блеск позолоты под тканью. Наконец крышка ящика и фланель были убраны, и я вынул большую картину в прекрасной раме, прислонил ее к стулу там, где на нее падал свет из окна, отступил и только тогда надел очки. Типичное для портретов небо (пожалуй, самый хмурый и грозный из небосводов), традиционно темные деревья вдалеке, и на этом фоне – отчетливо выделяющееся бледностью, задумчивое женское лицо в обрамлении шелковистых темных волос, почти сливающихся со столь же темными тучами; большие тревожные глаза словно всматривались в мои, узкая ладонь была приложена к худой щеке, искусно задрапированная шаль и скрадывала, и подчеркивала хрупкую фигуру. Окажись рядом кто-нибудь, он услышал бы, как я после десяти минут безмолвного изучения портрета воскликнул: «Мама!» Я мог бы добавить еще что-нибудь, но первое прозвучавшее вслух слово внутреннего монолога отрезвило меня, напомнило, что лишь сумасшедшие говорят сами с собой, и я продолжил свой монолог не вслух, а про себя. Он занял немало времени, как и созерцание умных, нежных и, увы, печальных серых глаз, лба, свидетельствующего о силе мысли, рта редкой восприимчивости и серьезности, и лишь потом мой взгляд остановился на узкой записке, воткнутой между рамой и холстом в углу картины. Только тогда я впервые задался вопросами: кто прислал картину, кто вспомнил обо мне и спас ее с утопающего Кримсуорт-Холла, а потом переслал? Вынув из-за рамы записку, я прочитал:
«Давая ребенку сласти, шуту – бубенчики, а собаке – кость, испытываешь глупое удовольствие. В ответ видишь, как дитя пачкается, шут выставляет себя на посмешище, а пес выказывает свою звериную натуру. Отправляя Уильяму Кримсуорту портрет его матери, я дарю ему сразу и сласти, и бубенцы, и кость и жалею лишь о том, что не могу увидеть результат. Я заплатил бы на торгах на пять шиллингов больше, если бы мне пообещали такое зрелище.
Х.Й.Х.
P.S. Вчера Вы так решительно отказывались увеличить счет, который я мог бы предъявить Вам, хотя бы на один пункт, как видите, могли бы и не трудиться».
Я завернул картину в зеленую фланель, уложил обратно в ящик и перетащил к себе в спальню, где спрятал под кровать. Жгучая боль отравила мою радость; я решил больше не смотреть на портрет, пока мне не полегчает. Окажись рядом Хансден в эту минуту, я сказал бы ему: «Я ничего вам не должен, Хансден, – ни фартинга: вы сами взяли плату колкостями».
Слишком взбудораженный, чтобы усидеть на месте, я наспех позавтракал и вновь отправился к месье Ванденгутену, почти не надеясь застать его дома, так как после моего первого визита не прошло и недели; я рассчитывал разве что узнать поточнее, когда он вернется. Но мне повезло больше, чем я ожидал: хотя семья еще не вернулась из Остенде, месье Ванденгутен на день приехал в Брюссель по делу. Ко мне он проявил искреннюю доброту, хотя в своих чувствах был довольно сдержан. Не просидев возле его письменного стола и пяти минут, я почувствовал себя непринужденно, а со мной это редко случается в присутствии тех, с кем я поверхностно знаком. Собственное самообладание удивило меня, ведь я, в конце концов, пришел с мучительной для меня просьбой об одолжении. Мысленно я допытывался, на что опирается это спокойствие, боясь, что оно окажется обманчивым. Но вскоре я понял, что у него прочный фундамент, и сразу уверовал в его надежность; теперь я знал, что к чему.
Месье Ванденгутен был богатым, почтенным и влиятельным человеком, а я – бедным, презираемым и бесправным; мы, представители одного и того же общества, по отношению друг к другу казались диаметральными противоположностями. Голландец Ванденгутен (он был не фламандцем, а чистокровным голландцем) оказался медлителен, невозмутим, довольно ограничен, но точен и здрав в своих суждениях; англичанин значительно превосходил его нервной энергией, деятельностью, живостью ума как в замыслах, так и в их воплощении. Голландец был благожелателен, англичанин – впечатлителен; словом, характерами мы сочетались, но в моем разуме огня и движения было гораздо больше, потому я и занял господствующее положение, которое сохранил за собой.
Прояснив этот момент и утвердившись на своих позициях, я перешел к сути дела, проявив всю откровенность, возможную лишь при полном доверии. Подобное обращение польстило Ванденгутену, он был благодарен мне за возможность хоть что-нибудь сделать для меня. Я продолжал объяснять, что хочу не столько помощи, сколько условий, в которых мог бы помочь самому себе, а от него жду не усилий (это моя задача), а только сведений и рекомендаций. Вскоре после этого я поднялся, чтобы уйти. При расставании Ванденгутен подал мне руку: стремление пожать руку иностранцу значит гораздо больше, чем обмен рукопожатием с соотечественником. Мы улыбнулись друг другу, и я мысленно отметил, что доброжелательность на его честном лице выглядит лучше проявлений работы ума на моем. Тем, кто располагает жизненным опытом, подобным моему, общение с такими честными и порядочными натурами, как Виктор Ванденгутен, служит утешением, бальзамом на душу.
За следующие две недели многое изменилось; моя жизнь тогда напоминала небо в осеннюю ночь с падающими звездами. Надежды и опасения, ожидания и разочарования обрушивались потоками от зенита до горизонта, но эти события были мимолетными, после каждой мгновенной вспышки наступала темнота. Месье Ванденгутен старательно помогал мне, указал несколько мест и сам предпринимал шаги, чтобы эти места достались мне, но долгое время все обращения, просьбы и рекомендации оставались тщетными: либо дверь захлопывалась перед моим носом, когда я уже был готов войти, либо другой претендент, появившийся раньше, сводил на нет все мои усилия. В моем лихорадочном возбуждении никакие разочарования не казались помехой, а поражения, следующие одно за другим, лишь подстегивали волю. Я забыл о привередливости, подавил в себе осторожность и гордыню: я просил, настаивал, увещевал и докучал. Дело в том, что благоприятные возможности сосредоточены в недосягаемом кругу, где восседает Фортуна, раздавая их, точно козыри. Благодаря упорству я приобрел известность, благодаря настойчивости меня запомнили. Обо мне стали наводить справки, и родители моих бывших учеников, зная от своих детей обо мне, как небесталанном учителе, эхом повторяли их слова: поначалу нестройный, этот хор наконец достиг ушей, которых мог и не коснуться, не будь он настолько дружным; в переломный момент, когда я испробовал все и уже не знал, что еще предпринять, однажды утром Фортуна заглянула ко мне, когда я, унылый и почти отчаявшийся, сидел на кровати, кивнула с фамильярностью давней приятельницы – хотя, Бог свидетель, я никогда прежде с ней не встречался – и бросила мне на колени награду.
На вторую неделю октября 18** года я получил место учителя английского во всех классах коллежа *** в Брюсселе, с жалованьем три тысячи франков в год; вдобавок, благодаря репутации и известности, которые принесли мне это место, я мог зарабатывать еще больше частными уроками. В официальном письме, помимо всех этих сведений, упоминалось, что из всех претендентов меня выбрали по настоятельным рекомендациям почтенного негоцианта, месье Ванденгутена.
Едва получив это письмо, я устремился в контору к месье Ванденгутену, дал прочитать ему все, что уже знал сам, а потом с чувством пожал ему обе руки. Мои жаркие благодарности и эмоциональные жесты лишили голландца свойственного ему спокойствия. Он ответил, что очень рад был оказать мне услугу, но подобной признательности не заслужил. Он не потратил ни сантима, только черкнул несколько слов на бумаге.
Потом вновь заговорил я:
– Вы осчастливили меня, причем так, как мне и хотелось; меня не тяготит благодарность за то, что получено из ваших щедрых рук, я не намерен сторониться вас потому, что вы сделали мне одолжение. Впредь вам придется считать меня вашим близким знакомым, ибо я намерен еще не раз наслаждаться вашим обществом.
– Ainsi soit-il[110], – был ответ, сопровождаемый улыбкой великодушного согласия.
Я ушел, унося в сердце ее сияние.
Глава 23
В два часа я вернулся к себе. На столе уже дымился обед, доставленный из соседней гостиницы, и я сел, думая перекусить, но не испытал бы большего разочарования, даже будь тарелка полна черепков и битого стекла, а не отварной говядины с фасолью: у меня пропал аппетит. Раздосадованный тем, что не хочу ни кусочка, я убрал обед в буфет и задался вопросом, чем бы мне убить время, так как являться на улицу Нотр-Дам-о-Неж раньше шести не было смысла – ее обитательницу (для меня – единственную) дела удерживали вне дома.
Сначала я прогулялся по Брюсселю, затем до шести вышагивал по собственной комнате, за все это время ни разу не присев. Наконец пробило шесть; я как раз умыл разгоряченное лицо, сполоснул руки и стоял у зеркала; мои щеки пламенели, глаза сверкали, но в целом лицо выглядело спокойным и невозмутимым.
Торопливо спустившись по лестнице и выйдя на улицу, я с радостью увидел, что с наступлением сумерек небо затянули тучи, как благодатный для меня навес, и прохлада поздней осени, принесенная порывистым ветром с северо-запада, овеяла и освежила меня. Тем не менее я заметил, что остальным холодно: женщины кутались в шали, мужчины шли в наглухо застегнутых сюртуках.