Учитель — страница 38 из 47

В какие моменты мы счастливы? Был ли я счастливым в тот день? Нет, страх сковал меня, постепенно нарастая, и это продолжалось с той самой минуты, как я услышал радостные вести. Как там Френсис? Мы не виделись десять недель, и уже шесть недель я не получал от нее и о ней никаких вестей. На ее письмо я ответил краткой запиской, дружеской, но сдержанной, в которой ни словом не упомянул о продолжении переписки или визитов. В тот час моя лодка замерла на самом гребне волны рока, и я не знал, куда затем понесет ее поток и на какую отмель выбросит; в то время я не мог даже тонкой нитью связать судьбу Френсис с собственной: если моя участь – разбиться о скалы или наткнуться на мель, не следует манить за собой навстречу беде другое судно; однако шесть недель – немалый срок, по-прежнему ли все складывается удачно у Френсис? Ведь соглашались же мудрецы с тем, что на земле нет места счастью. И как меня угораздило задуматься об этом, когда от полной чаши довольства, от глотка живительных вод, какие текут разве что в раю, меня отделяло каких-нибудь пол-улицы?

Я был уже у заветной двери, вошел в тихий дом, поднялся по лестнице на пустую и тихую площадку, все двери на которой были закрыты, и остановился, глядя на ровно лежащий на своем месте у порога опрятный зеленый коврик.

«Знак надежды! – обрадовался я и шагнул к нему. – Но прежде надо успокоиться, не врываться к ней так, не делать сцен. – С усилием сдерживая себя, я остановился на коврике. – Но как же тихо внутри! Дома ли она? Есть ли кто-нибудь там?» – гадал я.

Ответом мне стал легкий стук, словно уголь провалился сквозь решетку, потом шорох – угли разворошили, и этот живой шорох продолжили шаги, которые то приближались, то удалялись, как будто по комнате ходили туда-сюда. Как завороженный, я слушал эти звуки и совсем прирос к месту, когда моего напряженного слуха вдруг коснулся голос – настолько приглушенный и предназначенный только для его обладателя, что я и не различил бы его, не будь вокруг так тихо; таким мог быть голос уединения в пустыне или в комнате заброшенного дома:


В пещеру ту, сынок, из нас

Никто не заходил,

Пока не грянул страшный час,

И Бог про нас забыл.

Из Бьюли, кровью обагрен,

Чужак, не чуя ног,

Бежал; и озирался он,

Чуть дунет ветерок.

В Чевьоте видит он: пылит

Погоня за холмом,

А над хребтом Уайтло вдали

Грохочет смертный гром…


Эта старая шотландская баллада была прочитана не до конца, голос умолк, последовала пауза; затем зазвучали другие стихи, по-французски, которые в переводе выглядели бы так:

Мне увлеченность удалось

Стараньем пробудить,

Из них стремленье родилось

Его благодарить.

Мне было слушаться легко,

И труд не в тягость был,

Хватало взгляда одного,

Чтобы придать мне сил.

От ученической толпы

Меня он отделял,

Но лишь придирчив был ко мне,

Но только строже стал.

Огрехи он прощал другим,

Мне спуску не давал —

Заметив мизерный изъян,

Заданье отвергал.

Сбивались прочие с пути —

Не видел ничего.

Но каждый мой неверный шаг

Разгневать мог его…


В соседней комнате раздался шум. Чтобы меня не застали подслушивающим, я торопливо постучал и так же быстро вошел. Френсис я увидел прямо перед собой, она медленно вышагивала и остановилась, лишь когда заметила меня, прочими присутствующими в комнате были сумерки и безмятежное алое пламя в камине; этим собеседникам, Свету и Тьме, Френсис и читала стихи. В строфах первого слышался голос сэра Вальтера Скотта, для нее чужой и далекий, как эхо в горах; во втором – голос ее собственного сердца. Ее лицо было мрачным, выражение на нем – сосредоточенным; она обернулась ко мне без улыбки, ее взгляд рассеянно блуждал, словно возвращаясь из мира грез; аккуратным было ее простое одеяние, гладко причесанными – темные волосы, чистой – тихая комната, но какое отношение ее вдумчивость, серьезность и самостоятельность, ее склонность к размышлениям и возможные приливы вдохновения имели к любви? «Никакого, – отвечал ее грустный, но спокойный облик и словно добавлял: – Я должна обрести стойкость и хранить верность поэзии; первая будет моей опорой, вторая – утешением в жизни. Человеческие чувства расцветают не для меня, страсти меня не прельщают». Встречаются женщины, убежденные в этом. Если бы Френсис в самом деле была такой одинокой, какой считала себя, ей жилось бы так же, как тысячам других представительниц того же пола. Взгляните на породу сухих и чопорных старых дев, которых все презирают; с молодых лет они приучают себя к смирению и стойкости. На столь скудной диете многие из них черствеют и ожесточаются; постоянная необходимость владеть собой отражается на образе их мышления, эта цель всецело завладевает ими, вытесняет более приятные свойства их натуры, и они умирают, превратившись в образцы аскетизма – костлявые, обтянутые пергаментной кожей. Анатомы возразят, что сердце есть и в груди самой ссохшейся старой девы, как и у самой любимой жены и гордой матери. Правда ли это? Точно не знаю, но сомневаюсь.

Я вошел в комнату, поздоровался с Френсис и сел, выбрав стул, с которого, вероятно, только что встала она сама, – возле столика с бумагами, заменявшего ей письменный. Даже если поначалу Френсис не узнала меня, то это случилось теперь, и она ответила на мое приветствие мягко и негромко. Никакого стремления заговорить я не выказывал, и она уловила намек и ничему не удивлялась. Мы встретились так, как всегда, словно наставник и подопечная, и более никто. Я начал перебирать бумаги, и наблюдательная и услужливая Френсис вынесла из соседней комнаты свечу, зажгла ее и поставила передо мной, потом задернула занавеску на окне, подсыпала угля в очаг, где и без того ярко пылало пламя, перенесла второй стул поближе к столу и села справа от меня, чуть в стороне. Сверху на бумагах лежал листок с переводом на английский какого-то мрачного французского автора, а под ним обнаружилось стихотворение, которое я взял в руки. Френсис привстала и попыталась забрать у меня трофей, уверяя, что это пустяк, просто переписанные стихи. Я не отдал их, зная, что долго ее сопротивление не продлится, но на этот раз она настойчиво удерживала листок. Я принялся разгибать ее сжатые пальцы, которые ослабели от моего прикосновения, рука отдернулась; моя рука охотно остановила бы ее, но я подавил в себе это стремление. На исписанном листе я увидел строки, которые выслушал, стоя за дверью; далее описывался не опыт автора, а скорее возможное развитие событий. Таким образом ему удалось избежать проявлений самовлюбленности, дать волю воображению и выполнить заветное желание. Я перевел продолжение близко к тексту, как и первые строфы; оно было таким:


«Когда же меня сразила болезнь, он досадовал лишь на то, что ослабевшая ученица не в силах повиноваться его воле. Однажды его позвали к ложу, где я в муках боролась за свою жизнь, и я услышала, как он, склонив голову, прошептал: «Господи, только бы она выжила!» Я ощутила нежное пожатие руки и пожалела, что не могу ответить ему хоть чем-нибудь. Но, лежа беспомощная, я чувствовала, как Надежда и Любовь во мне уже взялись за исцеление. Он покинул комнату, а я душой устремилась ему вслед, желая выразить безмолвную благодарность.

Наконец, выздоровев, я заняла в классе свое давно пустовавшее место и заметила, как на лице учителя промелькнула нечастая гостья – улыбка. Закончился урок, звонок возвестил наступление игр и отдыха, и учитель, проходя мимо, остановился, чтобы сказать мне: «Джейн, до завтра я освобождаю тебя от уроков и заданий. Ты еще слишком бледна, пока что тебе не место в школе. Ступай в сад, найди место в тени подальше от шума и суеты. Припекает солнце, воздух свеж, – побудь там, пока я тебя не позову».

Я провела в саду долгий славный день: одна в тишине и покое, среди птиц, пчел и цветов. А когда учитель из окна позвал меня, я не медля вернулась в дом, где, как обычно, царили шум и суета.

Учитель ходил по коридору. Заметив меня, он остановился, поднял взгляд глубоко посаженных глаз, и морщины на его лбу разгладились. «Уже не так бледна, – негромко произнес он. – Ну, Джейн, ступай снова отдыхать». Я улыбнулась, и он ответил мне радостной улыбкой.

Как только силы вернулись ко мне, он, как прежде, стал строгим и уже не прощал мне ни единого промаха. Все самые трудные задания доставались мне, но я не утратила звания первой ученицы. Похвалы учителя по-прежнему были скупыми и редкими, но я научилась понимать почти незаметные оттенки выражений его лица, и эта возможность была лучше всяких наград. Даже когда учитель поддавался гневу, от единственного мягкого слова моя обида проходила так же быстро, как возникала, и когда он делился со мной ценной книгой или дарил ароматный цветок, завистливые взгляды со всех сторон меня не смущали.

Наконец закончились дни нашей учебы, я одержала победу в этой нелегкой битве. На мой усталый лоб была возложена награда – лавровый венок. Принимая ее, я низко склонилась перед наставником, и от прикосновения зеленых листьев к вискам по моему телу пробежал неистовый и сладкий трепет. Жар честолюбия проник во все жилы, и в тот же миг открылась давняя тайная рана. Час триумфа стал для меня часом скорби: в тот же день меня должны были увезти за море навсегда.

За час до отъезда я зашла к моему наставнику и призналась, что предстоящая разлука страшит меня. Ему было нечего ответить, время бежало быстро, миг отплытия приближался. Я всхлипывала, не скрывая горя, мой наставник, побледнев, смотрел на меня.

Меня уже звали, он велел мне идти, потом удержал, порывисто обнял и прошептал: «Зачем нас разлучают, Джейн? Неужели под моей опекой ты была несчастна? Разве я в чем-то допустил оплошность? Разве кто-нибудь другой сможет любить мое сокровище так же истинно и глубоко? Господи, храни мою воспитанницу! Оберегай ее от житейских бурь, окружи ее незримой защитой!.. Ну вот, опять зовут. Ступай, Джейн, покинь свой единственный настоящий приют, а если не вынесешь лжи, отвращения и гнета, спеши опять ко мне!