– Да, я определенно хотел на ней жениться, но если не женился, это еще не значит, что я не смог.
К тому времени миниатюру вновь рассматривала Френсис; Хансден забрал ее и спрятал.
– А что скажете вы? – спросил он мою жену, застегивая сюртук.
– Уверена, некогда Лючия носила цепи, а потом разорвала их, – последовал неожиданный ответ. – Я имею в виду не цепи брака, – добавила она, словно опасаясь, что ее поймут превратно, – а социальные цепи некоего рода. Это лицо человека, который прилагал старания, увенчавшиеся успехом, делал все возможное, чтобы избавить некий яркий и ценный дар от запретов, а когда этот дар стал свободным, уверена, он расправил крылья и вознес Лючию так высоко, что… – Она замялась.
– Что? – спросил Хансден.
– Что условности не позволили вам последовать за ней.
– По-моему, вы стали слишком язвительной и дерзкой.
– Лючия блистала на сцене, – продолжала Френсис. – Вам и в голову не приходило всерьез задуматься о женитьбе на ней; вы восхищались ее оригинальностью, бесстрашием, телесной и духовной энергией, восхищались ее талантами, в чем бы они ни проявлялись – в пении, танцах или драматическом искусстве, преклонялись перед ее красотой, к которой стремилась ваша душа, но я уверена: Лючия принадлежала к тому кругу, где вы и не думали искать себе жену.
– Витиевато, – заметил Хансден, – а верно или нет – другой вопрос. А вам не кажется, что ваш светильник духа меркнет по сравнению с ослепительным жирандолем Лючии?
– Так и есть.
– По крайней мере откровенно. И что учителю вскоре наскучит тусклый свет, который от вас исходит?
– Это правда, месье?
– Моему слабому зрению вреден яркий свет, Френсис, – ответил я, открывая нашу калитку.
Несколькими страницами ранее я отметил, что сегодня чудесный летний вечер: таких дней выдалось уже несколько, а этот лучше всех; с лугов только что свезли сено, его аромат еще витает в воздухе. Час или два назад Френсис предложила мне выпить чаю на лужайке, и я вижу поставленный под буком круглый стол, уставленный фарфором; мы ждем Хансдена – нет, уже не ждем, ибо он явился, я слышу его голос, авторитетно высказывающий мнение по некоему вопросу, и ответ Френсис – она, конечно, опять спорит с нашим гостем. Предмет спора – Виктор. Хансден утверждает, что мать делает из него «тряпку», миссис Кримсуорт возражает: пусть лучше тысячу раз будет тряпкой, чем «славным мальчуганом» в представлении Хансдена, и добавляет, что если бы Хансден решил обосноваться по соседству, а не бывать в поместье наездами, являясь, как комета, неизвестно откуда, когда и зачем, она, Френсис, не знала бы покоя, пока не отослала бы Виктора в школу за сотню миль, так как бунтарства и непрактичности Хансдена хватит, чтобы испортить десятка два детей.
Напишу и о Викторе, прежде чем запереть эту рукопись в стол, но буду краток, так как уже слышу звон серебра и фарфора.
Виктор – столь же миловидное дитя, как я – внушительный мужчина, а его мать – красавица; он худенький и бледный, с огромными темными, как у Френсис, глазами, посаженными так же глубоко, как мои. Его телосложение, несмотря на всю хрупкость, гармонично, здоровье не внушает опасений. Я никогда не видел ребенка, который улыбался бы так же редко и так же сильно хмурил лоб, углубившись в интересную книгу или слушая, как мать, Хансден или я рассказываем истории, полные приключений, опасностей или чудес. Он молчалив, но грустит редко, серьезен, но не угрюм, его впечатлительность чрезмерна, а иногда и болезненна. Он учился читать стародавним способом, по букварю, сидя на коленях у матери, и, поскольку принуждать его к занятиям не приходилось, Френсис не стала даже покупать ему буквы из слоновой кости или идти на прочие ухищрения, которые сейчас считаются неизбежными. Научившись читать, Виктор стал глотать книги одну за другой и поступает так до сих пор. Игрушек у него мало, новых он никогда не требовал. Но к своему имуществу он питает пристрастие, граничащее с привязанностью, и будучи направленным на одного-двух животных, содержащихся в доме, это чувство перерастает в страсть.
Мистер Хансден подарил Виктору щенка мастифа, которого мальчик назвал Йорком в честь дарителя; пес вырос превосходным, его свирепость умеряла дружба с молодым хозяином и его ласки. Виктор шагу не мог ступить без Йорка, Йорк лежал у его ног, пока Виктор учил уроки, играл с ним в саду, гулял по улице и в лесу, сидел возле его стула во время обедов, ел только из рук Виктора, прибегал приветствовать его по утрам и нехотя расставался с ним вечером. Как-то раз мистер Хансден взял Йорка с собой в N., где пса покусала бешеная бродячая собака. По приезде домой Хансден сразу сообщил мне о случившемся, и я вышел во двор и застрелил Йорка, пока тот зализывал рану; он умер мгновенно, он даже не видел, как я целился, так как я подошел сзади. Я не пробыл в доме и десяти минут, как до меня донесся отчаянный вопль, и я снова поспешил во двор, откуда он раздавался. Виктор стоял на коленях возле мертвого мастифа, обнимал его за могучую шею и захлебывался горестными рыданиями.
– Ах, папа, я вас никогда не прощу! Никогда! – выкрикнул он, увидев меня. – Вы застрелили Йорка, я видел в окно! Как вы могли?! Это жестоко, я больше не стану вас любить!
Я сделал все возможное, чтобы ровным тоном объяснить сыну, что мой поступок продиктован жестокой необходимостью, но он по-прежнему был безутешен и с горечью твердил, надрывая мне сердце:
– Его можно было вылечить… надо было попытаться… прижечь рану каленым железом, промыть щелочью… Вы даже не дали мне времени, а теперь уже поздно – он умер!
Он упал на безжизненное тело пса; я терпеливо ждал, пока горе не лишит его сил, потом поднял на руки и отнес к матери, уверенный, что она сумеет утешить ребенка. Френсис наблюдала всю эту сцену в окно, боясь выйти, чтобы не расчувствоваться и не осложнить мое положение, но уже собралась с духом и была готова принять сына. Она усадила его на колени, прижала к груди, некоторое время утешала поцелуями, взглядами и горячими объятиями, а потом, когда всхлипы начали утихать, объяснила, что Йорк умер, не почувствовав боли, что если бы ему дали умереть своей смертью, она была бы ужасна, а потом объяснила, что я вовсе не жесток (потому что именно эта мысль причиняла Виктору изощренную боль) и что мой поступок – следствие моей любви к Йорку и к Виктору, а теперь у меня разрывается сердце при виде его слез.
Виктор не был бы моим сыном, если бы эти уговоры и рассуждения, высказанные примирительным полушепотом и сопровождаемые нежными ласками и сочувственными взглядами, не подействовали на него. Они подействовали: он успокоился, уткнулся лицом в материнское плечо и затих в ее объятиях. Потом на минуту поднял голову и попросил Френсис повторить, что Йорк не почувствовал боли и что я на самом деле вовсе не жесток; выслушав эти слова, пролившиеся бальзамом, он снова прижался к матери и почти успокоился.
Через несколько часов он пришел ко мне в библиотеку, попросил прощения и пожелал помириться. Я привлек его к себе и, удерживая его рядом, долго говорил с ним, убеждаясь, что мысли и чувства моего сына достойны похвал. Правда, я заметил в нем признаки «славного малого» или «настоящего мальчишки», проблески, которые угрожают выплеснуться пламенем за бокалом вина или превратить страсть в губительный пожар, но вместе с тем увидел, что почва его души плодородна и содержит семена сострадания, любви, верности. В саду его разума я нашел пышную поросль основ цельности – рассудка, справедливости, нравственной смелости, обещающих богатый урожай тому, кто сбережет их. Наконец я запечатлел на широком лбу и на бледной после слез щеке поцелуй – гордый и довольный поцелуй – и отпустил сына утешенным. Но на следующий день я увидел, как он лежит на холмике, под которым похоронен Йорк, и плачет, закрыв лицо ладонями; меланхолия владела им несколько недель, и прошло больше года, прежде чем он наконец согласился выслушать предложение завести другую собаку.
Виктор быстро учится. Вскоре он отправится в Итон, где, подозреваю, первые два года будет несчастен – настолько тяжело дастся ему расставание со мной, с матерью, с домом; вдобавок притеснения старших товарищей вряд ли придутся ему по душе, но дух соперничества, жажда знаний, радость успеха со временем сумеют расшевелить и вознаградить его. А пока я замечаю, что с ужасом и отвращением жду часа, когда моя единственная масличная ветвь[136] будет пересажена далеко от меня, и когда говорю об этом с Френсис, то слышу в ее голосе терпеливо сносимое страдание, словно при мысли о предстоящем событии она содрогается, но стойкость не позволяет ей отступить. Так или иначе, этого события не избежать, оно все равно свершится, и, конечно, Френсис вряд ли сделает из сына тряпку, она приучит его к достойному поведению, терпению, подлинной нежности, каких он больше нигде не встретит. Подобно мне, она улавливает в характере Виктора нечто пылкое и сильное, время от времени высекающее зловещие искры; Хансден называет их проявлениями темперамента и утверждает, что не следует его подавлять. Я же считаю, что это задатки падшего Адама, и думаю, что стоит если не выбить их, то хотя бы надежно обуздать, и что он легко отделается, если путем телесных и душевных страданий придет к искусству владения собой. Френсис не дает названия этой особенности характера своего сына, но когда она проявляется в скрежете зубов, мерцании глаз, неистовом буйстве чувств, направленном против разочарования, неудачи, внезапного горя или предполагаемой несправедливости, Френсис привлекает сына к груди или уводит его на прогулку в лес; там она вразумляет его, как подобает философу, – а Виктор неизменно прислушивается к доводам рассудка, – потом смотрит на него взглядом, полным любви, и окончательно покоряет его; но будут ли резоны или любовь оружием, с которым в будущем мир встретит его гнев? О нет! За этот блеск черных глаз, за нахмуренность выпуклого лба, за сжатые губы статуи мальчик будет получать оплеухи вместо уговоров, пинки вместо поцелуев, и когда немая ярость скрутит его тело и доведет до безумия душу, тогда его ждет достойное и целительное испытание, из которого, я надеюсь, он выйдет мудрым, изменившимся к лучшему человеком.