Я всегда вел себя так. Например, лежишь ты в палатке с прекрасной девушкой Инной. И натурально снимаешь с нее лишние детали туалета. А она вдруг чего-то пугается и говорит: «Прекрати! Хочешь, чтобы я ушла?». Ты, конечно, понимаешь, что никуда она, скорее всего, не уйдет — вот так легко одетая, но почему-то, тяжело вздохнув, прекращаешь. Она, может, и сама не рада такой твоей покорности, но ты-то ведь честный на всю голову. Нет, я не хочу, чтобы ты ушла, а значит — прекращаю… Ничего-то не следует из ее слов, и на самом деле надо продолжать. Но если барышня говорит, что она не хочет, значит — не хочет, а любое насилие недопустимо. Ну и дебил.
Как же я продемонстрирую, что я «меньше»? Это ведь нечестно. Нет, эти хитрости любовной игры не для меня. Я весь прямой, как рельс, и открытый всем ветрам, как горизонт. Берите меня такого. А такой в целом-то неинтересен. Смотрит как телок, вздыхает да молчит. Он просто есть и никуда не денется. Беспокоиться не о чем.
Я решил, что пора явить миру свои откровения, и понес стихи в редакцию самого популярного и высокочтимого журнала «Юность». В редакции других просителей нет. Вхожу в святилище. Сидят двое. Один говорит:
— Стихи принесли?
— Принес.
— Показывайте.
Показываю. Он читает первое. Читает второе. Третье. Хмыкает.
— Отставьте. Только адрес напишите и телефон.
Пишу.
— И что дальше? Опубликуете?
— Ну, это так быстро не решается. Но интересно, интересно. Посмотрим. Вот телефон отдела поэзии, позвоните или зайдите через месяц-другой.
И пишет на рукописи свою фамилию и телефон на клочке бумажки. Я этот клочок прячу куда-то в самые глубины своего естества.
Целый месяц хожу, будто босиком по битому стеклу. Звоню из автомата.
— Отдел поэзии. Новиков. Слушаю вас.
Представляюсь.
— Я приносил в журнал стихи.
— У вас кто стихи взял?
— Юрий Ряшенцев.
— Хорошо.
— Так что с подборкой?
— А чего вы суетитесь, молодой человек? Вы уже все сделали. Подождите, с вами свяжутся.
Опускаю трубку на рычаг. Внутри пусто. Действительно, чего суетиться? Я ведь все сделал. Осталось последнее — забыть про эту «Юность». В то, что со мной когда-нибудь «свяжутся», я не верил ни секунды.
17
Я сказал себе: больше так продолжаться не может. Хватит вздыхать о желанной и недоступной Оле. И как только я это решил, мне стало с ней легко, что немедленно и сказалось — ей со мной тоже стало легко. (См.: «Чем меньше женщину мы любим…»)
Мы случайно столкнулись на Ждановской — Оля собиралась на слет. А я совершенно не собирался. Так я ей и сказал: «Нечего мне там делать, милая девушка». На что девушка возразила: «Ну отчего же, обязательно приезжай». И посмотрела на меня этак загадочно, подарив неясную надежду и ничего не пообещав.
Я собрал рюкзачок и повлекся на слет. Приехал поздно ночью, с трудом добрался в кромешной темноте до становища и, конечно, Оли нигде не нашел. Ей было в ту ночь совершенно не до меня. Она со своим мужчиной отдыхала. А я ходил по слету растерянный и угнетенный и давал себе страшные клятвы, что больше никогда, никогда…
Утром я ее встретил — она сидела на мостике через речушку и умывалась. Подошел и сел рядом. Я был разгневан. Она смущена. Я сказал какие-то горькие и грубые слова. Она ничего не ответила. Я ушел пить водку у костра, где распевал Сережа Мочалов, а любимый руководитель самсоюза «Кенгуру» Румата разводил руками и что-то остроантисоветское декламировал из «Венка советов», посвященного ЦК ПОРП.
Но как же я мог ее забыть! После интенсивно проведенной ночи Оля буквально светилась, меня трясло рядом с ней. Я никого не знал прекраснее! И желаннее…
Так мы и ходили друг возле друга, пока Оля не приняла судьбоносное решение. Она решила выйти замуж и обрести некоторую социальную стабильность. За кого ей следует выходить, она вроде бы знала. И ее мужчина был вроде готов, но вдруг они вдребезги разругались.
И Оля изменилась. Сначала она изменилась сама, а потом изменилась ко мне.
Все время нашего знакомства она смотрела на меня иронически, как на некое неустойчивое существо, которое относится к миру по касательной: мир как бы есть, но до мира ему дела-то нет. Его интересуют трудные абстракции — поэзия и математика.
Оля, глядя на мои разнообразные подвиги, в основном связанные с неумеренными возлияниями, была уверена, что жизнь моя будет, может, и блестящей, но слишком бурной и короткой, так что лучше не связываться. Но рассорившись со своим кавалером, она пригляделась к давнему обожателю и, оценив все за и против, решила, что серьезная женщина даже из мужчины может сделать человека. Хотя случай, конечно, запущенный и работа предстоит большая.
Полюбила она этого вечно что-то бормочущего, непонятно чем занятого человека или просто приняла вполне прагматическое решение, я не знаю.
19
Мы с Сережей Мочаловым решили выпить укрепляющего и дописать нашу бессмертную поэму, которую начали еще зимой на слете в Черустях. Тогда у Сережи под утро обнаружилась полулитровая баночка неразведенного спирта, и он торжественно объявил, что мы с ним непременно должны — раз уж все так славно складывается — не просто выхлебать обжигающую прозрачную жидкость, но подкрепить потребление умным усилием и написать поэму.
Наши товарищи и подруги, тяжело вздохнув, согласились с таким решением: с одной стороны, спирту и они бы хлебнули под снежок, а с другой — нельзя же мешать высокому порыву и интеллектуальному подвигу, который творится у них прямо на глазах. И мы с Мочаловым повлеклись куда-то в леса — в поисках вдохновительных моментов бытия. Мало ли, вдруг там дегтем запахнет или плесень встретится особо живописная.
Мы бродили по лесным тропинкам. Присаживались на упавшие березы. Снова бродили — и все время прикладывались к баночке. Я как обычно занудствовал, что нельзя торопиться, что так у нас получится какая-нибудь халтура. Мочалов кивал: да, так нельзя, надо сначала выпить. Мы делали по глотку. И снова принимались сочинять…
Поэму мы наверняка сочинили, но поскольку, вернувшись в лагерь, сразу попадали по палаткам и забылись чутким предутренним сном, забыли ее начисто.
Я до сих пор убежден, что эти забытые мной и Сережей строки были лучшими, которые мы вообще способны сочинить, как вместе, так и раздельно. Но слепая ласточка вернулась в чертог теней.
…Сережи больше нет на Земле. А я все еще живу и слушаю его песни. И они обжигают меня, но уже не так, как в давние времена. Теперь я слышу не только его слова и голос, но и мою юность, окликающую из небытия, из того прозрачного зимнего леса, куда, улыбнувшись, ушел мой друг; ушел один, без меня, дописывать нашу поэму; ушел, махнув на прощание рукой, и затерялся среди голых деревьев. Кажется, мелькает между стволов его длинный до пят брезентовый плащ, кажется, я еще могу его окликнуть, но это только кажется…
Сережа жил в огромной квартире с двумя сортирами. Я таких и не видел никогда. Его мама была очень крутая по советским меркам дама, но чем она занималась, Сережа объяснять не спешил, а я не настаивал.
Сережа поначалу поступил на журфак, но как-то не срослось. Оно и понятно — если меня в юности не очень привлекал труд упорный, то Сережу буквально тошнило от одного только вида подобного труда. Ну не могла его вдохновенная натура смириться с постылыми ограничениями учебного процесса и прочей надрывающей сердце поэта рутины. Сережа объяснял свою нелюбовь к журфаку отсутствием всяких способностей к северокорейскому языку, которым его принуждали заниматься. А потом еще предполагалась длительная командировка в страну окончательно победившего социализма. Сережа даже намекал на неизбежные встречи с самим чучхэ, что было ему совершенно поперек сердца. И он пошел по типичному пути: краткий курс психотерапии (практические занятия в Кащенке), белый билет, полная неопределенность в будущем, зато полная свобода в настоящем. Сережа, кажется, служил курьером в издательстве «Молодая гвардия», но точно я не знаю — мы никогда не опускались до обсуждения подобных прагматических и меркантильных обстоятельств нашего вполне условного бытия, тем более несколько рублей на портвейн всегда находились, а на большее мы и не рассчитывали.
За вдумчивым потреблением крепких напитков и прослушиванием любимого Жака Бреля мы весело проводили время, и вдруг Сережа решил, что нам непременно нужно прямо сейчас, на ночь глядя, поехать в Главморковку — ВЦ по учету плодов и овощей, где Оля и Сережина тогдашняя пассия — калужская девушка Глезер — работали операторами в машинном зале: таскали тяжеленные диски и запускали программули по поводу подсчета продукции какого-то пищевого министерства.
20
Захватили магнитофон, забежали за водкой и двинули в «Главморковку» к девушкам. На входе — этакая суровая ВОХРа: не пущает и от этого получает особо острое наслаждение, сродни половому. Но мы знали, как надо действовать, — девушки открыли нам окошко, и с крыши пристройки мы проникли в машинный зал.
Ночью на ВЦ, кроме дежурных операторов, присутствовали разве что несколько полусумасшедших программеров, к тому же погруженных по самые уши в код.
Гудят вентиляторы, крутятся ленты — идет сеанс резервного копирования. Девушки ставят стомегабайтники на пеньки — поставит диск на пенек, съест пирожок, то бишь тяпнет с нами водочки. Завели мы музыку и стали отдыхать. Оля какая-то странно тихая, Глезер, наоборот, необыкновенно бойкая. Я немного потерял ориентацию в пространстве. Вероятно, близость любимой женщины несколько исказила метрику, приналег на напитки и нечаянно перебрал.
Утром пришли сотрудники. Оля сидит за столом и вяжет — петли считает. А на столе в позе покойника спит совершенно умиротворенный человек. Сережа и Глезер растворились в пространстве с первыми лучами восходящего солнца.
Начальник смены — женщина суровая, но Олю нежно любившая, — спрашивает: