Мою непосредственную начальницу звали Дафна. Она носила модные очки, огромные, темные, с цветной оправой, пряча за ними абсолютно пустые, какие‐то блеклые глаза. Теоретически они с моей матерью считались подружками, но вскоре я поняла – и это меня даже в определенной степени потрясло, – что ее сверстники в звене давно выточили зуб на мою мать и попытались бы саботировать ее распоряжения и приказы, но у них на это попросту не хватало ума. Дафна в течение всего лета безжалостно меня эксплуатировала, приказывая сделать то одно, то другое, чего никто не делал годами: например, разобрать и вычистить кладовые, где буквально кишели мыши, а вещи были покрыты толстенным слоем пыли; или аккуратно сложить в ящики проволочные вешалки, груды которых валялись повсюду и за все цеплялись; при разборе этих груд какая‐нибудь вешалка непременно выскакивала из общей кучи и вцеплялась мне в руку, точно крыса в зоомагазине, вырвавшаяся на свободу из клетки. В тот период на северо-западе Англии вообще царили грязь и общее запустение, и темноватые складские и вспомогательные помещения на задах и в глубинах магазина «Аффлек энд Браун» представлялись мне тайным воплощением этой мерзости. Дешевые, вечно цеплявшиеся за ноги ковры, толстая полиэтиленовая пленка от товарных упаковок, груды бракованной одежды, вязаные вещи со спущенными петлями или до безобразия деформированные – словом, все то, что не удавалось или просто невозможно было продать, загружалось в дальние кладовые, как осужденные – в темницы Бастилии. И это никому не нужное барахло моментально начинало притягивать к себе тучи липкой пыли, постоянно висевшей в намагниченном манчестерском воздухе и в один миг покрывавшей руки и лицо грязными полосами, так что часто в результате я выглядела не как «младший продавец», а как штрейкбрехер во время забастовки шахтеров; глаза у меня подозрительно бегали, когда я наконец выныривала из очередной кладовой, а руки, казалось, способны были заразить все вокруг скопившейся на них грязью; я даже от собственного тела старалась держать их подальше, совершая при этом довольно странные жесты и желая одновременно успокоить и предостеречь тех, кто осмелится подойти ко мне слишком близко.
Иногда за стойками, сплошь завешанными одеждой и прикрытыми сверху кусками пожелтевшего от старости миткаля, или за грудой коробок, на которых яркие наклейки выцвели до полной нечитаемости, я замечала некое движение, словно кто‐то осторожно переступал с ноги на ногу. Слыша невнятный шепот, я окликала: «Миссис Соломонс? Миссис Сигал?» – но ответа не получала. И снова до меня доносились тихие непонятные звуки – чей‐то шепот, вздохи, шелест камвольной ткани и вязаных изделий из мохера, глубокий, какой‐то нутряной скрип кожи и замши да еще слабое повизгивание несмазанных металлических колесиков на стойках с одеждой. «Может, это Дафна за мной шпионит?» – думала я. Иногда в половине шестого, когда следовало полностью освободить примерочные, я натыкалась на то, что у самой последней в ряду кабинки занавески по-прежнему задернуты, но раздернуть их не осмеливалась; я попросту разворачивалась и уходила прочь, охваченная то ли внезапной застенчивостью, то ли страхом; да, я боялась увидеть нечто такое, чего мне видеть не следовало. Ведь и впрямь легко себе представить, что за занавесками отчетливо просматриваются контуры чьей‐то фигуры; к тому же многие изделия были из такой ткани, которая, словно после долгих репетиций, отлично умела сохранять форму того тела, на котором побывала во время примерки, и теперь как бы прикидывала, есть ли у нее возможность и далее существовать самостоятельно, без плоти и крови.
Мои коллеги, в дыхании которых всегда чувствовался слабый запах ментола, что было связано с лекарствами от несварения желудка, которыми все они поголовно пользовались, приняли меня чрезвычайно доброжелательно. При виде моего бледного лица они начинали сочувственно цокать языком и советовать мне употреблять в пищу как можно больше красного мяса, хотя сами его и в рот не брали. А еще их, похоже, тревожили мой отсутствующий взгляд и та полная отчужденность, которая порой меня охватывала, и тогда я словно в трансе застывала среди бескрайнего моря юбок и курток; но потом я вдруг снова оживала и, что‐то схватив, бросалась к появившейся клиентке и даже ухитрялась кое-что продать; впрочем, подобные успехи тоже вызывали у моих коллег необоснованную тревогу. А мне, в общем, даже нравилось, как бы бросая себе вызов, не просто подобрать, но и почти навязать ту или иную вещь клиентке, особенно если чувствовалось, что ей и самой явно хочется что‐то купить; я с удовольствием предлагала дамам примерить то и другое, удовлетворяя их разнообразные, мелкие и безвредные, желания. Мне приятно было наконец сорвать с купленной вещи ценник, положить ее в фирменный пакет и заботливо помочь пожилой покупательнице продеть искривленное артритом запястье в ручки пакета. Иной раз такая дама пыталась дать мне чаевые, чем очень меня огорчала. «Я редко теперь сюда прихожу, – пояснила мне свое желание одна сгорбленная, но очень милая старушка. – Но когда я прихожу, я всегда даю».
По завершении рабочего дня мы с мамой рука об руку плелись на станцию «Пикадилли», поднимаясь вверх по склону холма от Маркет-стрит мимо популярных кафе, где всегда пахло подгоревшим жиром, мимо клиники NHS [15], на дверях которой всегда висел призыв сдавать кровь и становиться донорами. (Я туда явилась, как только мне исполнилось восемнадцать, однако меня тут же развернули и выставили за дверь.) Мне казалось, что работа моя сводится к зарабатыванию на жизнь, никто не должен был бы заниматься подобной бессмыслицей – стоять час за часом, даже когда вблизи не видно ни одного покупателя, в удушливой жаре с девяти утра до половины шестого вечера, не считая часового перерыва на ланч, когда выскакиваешь из магазина на тротуар и просто ходишь туда-сюда, хватая ртом воздух; стоять, даже если ступни у тебя невыносимо ноют, а колени буквально подламываются от боли и усталости, причем боль в ногах не проходит даже к следующему утру, когда твое великое стояние начинается снова. Возможно, моей матери приходилось чуть легче, чем мне, потому что у нее имелся собственный кабинет – попросту узкая щель между двумя стенами – и там можно было даже присесть на стул. С другой стороны, мама носила туфли на каблуках, куда более неудобные, чем мои легкие замшевые сандалии; она ведь была обязана соответствовать своему, куда более высокому, уровню заведующей отделом.
Иногда вечером – а такое случалось примерно два раза в неделю – возникали проблемы с поездами. Однажды поезд задержался на целый час. От голода и усталости мы обе пришли в какое‐то странное возбуждение и принялись чересчур весело болтать, обсуждая разнообразные катастрофы, выпавшие в тот день на долю маминым «девочкам». Мама извлекла из сумки большое зеленое яблоко, и мы по очереди его грызли, обкусывая его со всех сторон. Мы не сердились на задержку в расписании поездов и не чувствовали себя виноватыми за то, что опаздываем домой: ведь тут мы абсолютно ничего не могли поделать. Это невинно-жизнерадостное настроение сохранялось у нас до тех пор, пока мы не переступили порог нашего убогого домишки, где нас, злобно оскалившись, встретил мой отчим. Мы сразу перестали хихикать; и я снова, как нередко и раньше, подумала о том, какая жестокость заключена в напряженной человеческой руке, готовой нанести удар ребром ладони, которая, как и острие топора, имеет форму клина. И тут кое-что произошло. Я даже не совсем поняла, что именно. Только это неправда, что злость придает сил. Как раз наоборот: если очень разозлишься, начинает кружиться голова, дрожат руки, а ноги становятся ватными, но ты все равно делаешь то, чего никогда прежде не делал – выкрикиваешь ругательства и проклятия, мечешься в бессильной ярости или застываешь, словно прилипнув к стене, а потом громко произносишь кому‐то смертный приговор и еще и объясняешь, что имеешь в виду, а эффект от этого приговора прямо пропорционален пережитому тобой потрясению; примерно так библейские Кроткие могли бы, освободившись от чар Нагорной Проповеди, ринуться к перекрестку, поливая все вокруг себя пулеметным огнем.
После этого я на какое‐то время ушла из дома. Теперь мы с матерью расставались каждый вечер в конце нашей улицы. Она куда больше печалилась, чем сердилась, хотя порой гнев все же овладевал ею; однако я только сейчас поняла, что мое тогдашнее вмешательство как‐то нарушило некую супружескую игру. Добравшись до конечной точки нашего ежедневного совместного путешествия, некой сомнительно надежной территории, мама переставала рассказывать мне о своих «девочках» и удалялась – часто неохотно, как мне казалось, – из-за чего мы с ней и были теперь разделены вполне ощутимым расстоянием. Я же тащилась дальше, на холм, где мы жили теперь вместе с моей подругой Анной Терезой, которая осталась в родительском доме совершенно одна. Тем летом ее родители расстались, возможно, даже не осознав толком смысла этого расставания, и, вместо того чтобы одному уехать, а другому остаться дома, они оба взяли и разъехались в разные стороны. Правда, мы с Анной Терезой не особенно стремились сравнивать наши семьи; нам было куда интересней примерять оставленную в гардеробах одежду и переставлять в доме мебель. Дом у них был несколько странноватый, хотя, собственно, ничем особенным внешне и не отличался: обыкновенный стандартный сборный дом, купленный по случаю. Но внутри там было вполне уютно, кухонная плита в гостиной и глубокая эмалированная раковина; а еще в доме не имелось никаких бытовых приборов, даже холодильника, хотя в 1970 году холодильник на кухне уже воспринимался как нечто само собой разумеющееся.
Анна Тереза на лето устроилась работать на фабрику, где делали шлепанцы на резиновом ходу. Работа была тяжелая, но моя подруга как раз была девушкой очень крепкой, сильной, на редкость дееспособной и выносливой. Вечером, пока я после работы пыталась прийти в себя на табуретке, она успевала и котлеты пожарить, предварительно обваляв их в сухарях, и салат из помидоров и огурцов приготовить, и выложить его в красивое стеклянное блюдо, и даже шарлотку испечь, вкусную, но несколько тяжеловатую из-за чрезмерного количества в тесте яиц и спелых вишен. А после ужина мы с ней сидели в сгустившихся сумерках на крыльце и вдыхали приносимый ветерком слабый аромат старых роз. Надежд