уже никто не учится, к церкви и к зданию женского монастыря, где давно уже нет никаких монахинь. Девочкой я каждый день ходила именно этим путем – сначала утром в школу, а днем домой, на обед, и обратно, хотя на юге Англии эту дневную трапезу принято называть «ланчем». Следуя знакомым путем, я, взрослая женщина, да еще и в черном похоронном одеянии, испытывала сильное и хорошо знакомое ощущение подавленности. А уж перед перекрестком, где общественная дорога сливается с «каретным проездом», мной и вовсе овладели страх и растерянность. Я в ужасе шарила глазами по сторонам, словно ища что‐то в зарослях мокрой травы и густых папоротников; мне хотелось сказать: давайте остановимся здесь, не пойдем дальше! И я вспоминала, как в детстве все думала: а что, если устроить побег, побегать себе вдоволь, а потом вернуться к такому безопасному (хотя и относительно) убежищу, как родной дом. Но этот перекресток – то самое место, где меня неизбежно одолевал страх, – был одновременно и точкой невозврата: отсюда повернуть назад было никак нельзя.
Каждый месяц, начиная с семи лет и до одиннадцати, когда мы из этих мест уехали, мы ходили по тропе, ведущей на вершину холма, к церкви, чтобы исповедаться и получить отпущение грехов. Когда я выходила из церкви, я чувствовала себя чистой и просветленной, как и полагается. Но, увы, это состояние дарованной благодати длилось всегда не более пяти минут – именно столько времени требовалось, чтобы снова вернуться в школу. В общем‐то с самого раннего детства, с четырех лет, я постоянно была уверена, что совершила нечто нехорошее, неправильное. Исповедь, впрочем, существенных грехов не касалась. Просто что‐то внутри меня оказалось неподвластным исцелению и искуплению. Школьная учеба была связана с постоянной строгостью и систематическим уничтожением любых проявлений спонтанности. Так тебе навязывались правила, которые никогда не произносились вслух и были способны измениться именно в тот миг, когда тебе уже начинало казаться, что ты их накрепко усвоила. В первом классе, с первого же дня учебы я поняла, что должна сопротивляться всему, что в этой школе обнаружу. Когда я впервые познакомилась со своими одноклассниками и услышала дружный напевный йодль: «Доброе у-у-утро, миссис Симпсон!» – мне показалось, что я попала в компанию сумасшедших, а учителя, глупые и зловредные – это просто санитары, присматривающие за стадом юных безумцев. Я понимала, что уступать тут ни в коем случае нельзя. Как нельзя и отвечать на те вопросы, у которых, по всей очевидности, нет ответов, или на те, которые «санитары» задают просто для собственного развлечения и времяпрепровождения. Нельзя мириться, когда «санитары» убеждают тебя, что некоторые вещи попросту недоступны твоему пониманию; нужно непременно продолжать попытки во всем разобраться и все понять. Так начался период моей затяжной внутренней борьбы, и требовалось огромное количество энергии, чтобы сохранить в порядке собственные мысли и разум. Но мне было совершенно ясно: если этих усилий не прилагать, меня попросту уничтожат.
История моего детства напоминает мне некое сложносочиненное предложение, которое я все пытаюсь закончить – закончить и оставить позади. Однако история эта сопротивляется, не дает себя закончить и отчасти потому, что одних слов тут недостаточно. Дело в том, что миру моего детства была свойственна синестезия [21], и теперь меня преследуют призраки моих собственных чувственных впечатлений и восприятий, которые, стоит мне начать писать, как бы выныривают из глубин памяти на поверхность и дрожат между строчками.
Нас учат быть осторожными в том, что касается наших ранних воспоминаний. Иногда психологи предлагают пациенту поддельную фотографию, на которой объект их внимания, запечатленный в детском возрасте, якобы находится в незнакомой обстановке, в незнакомом месте или среди людей, которых никогда раньше не видел. Сперва такие пациенты просто удивлены, но затем – пропорционально собственной потребности угодить – чувствуют себя обязанными «вспомнить», то есть вызвать такое «воспоминание», которое как бы покрывало некий пережитый ими опыт, которого на самом деле они никогда не имели. Я не знаю толком, для чего над людьми ставятся подобные эксперименты; может, для того, чтобы лишний раз продемонстрировать, что некоторые психологи действительно обладают даром убеждения, а некоторые пациенты – чересчур развитым воображением? Нам и так без конца твердят, чтобы мы больше доверяли собственным чувствам, а мы, собственно, так и поступаем: доверяем объективному факту существования этой поддельной фотографии, а не собственному субъективному замешательству, которое испытали, ее рассматривая. По-моему, это просто трюк, а никакая не наука; и свидетельствуют данные подобных экспериментов только о нашем настоящем, а вовсе не о прошлом. И пусть мои ранние детские воспоминания носят несколько хаотичный характер, это все же, на мой взгляд, не пустая болтовня – по крайней мере, отчасти, – и я своим воспоминаниям доверяю, поскольку они обладают удивительной силой сенсорного воздействия и возникают сразу целиком, а не в виде осторожных, неопределенно-обобщенных формулировок тех пациентов, которые были обмануты поддельной фотографией. Когда я говорю: «Я сама это пробовала», то сразу как бы чувствую этот вкус; или я говорю: «Я это слышала», я как бы это слышу; и это отнюдь не просто феномен Пруста [22], а скорее нечто реальное, будто «кинофильм» Пруста. Любой может прокрутить эту старую пленку, нужно только немного подготовиться, немного попрактиковаться; возможно, писателям такое удается легче, чем большинству людей, хотя я бы не стала с уверенностью это утверждать. С другой стороны, я бы не согласилась и с тем, что важно не то, что именно ты помнишь, а то, что тебе кажется, что ты помнишь. Точность превыше всего. Я, например, никогда не скажу: «Это неважно, теперь это уже в прошлом», хотя прекрасно понимаю, что у маленьких детей довольно необычное восприятие времени и год им порой кажется десятилетием, а все люди старше десяти лет – абсолютно взрослыми и равными по возрасту между собой; и потом, испытывая полную уверенность в том, ЧТО произошло, я совсем не так уверена, В КАКОЙ ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНОСТИ происходили эти события, а также В ТОЧНОСТИ ДАТ. А также я на собственном опыте знаю: если уж семья приобрела привычку к секретности, то и воспоминания начнут постепенно искажаться, потому что, разговаривая друг с другом, члены семьи невольно стремятся закрыть пробелы в фактах. А тебе же нужно попытаться осмыслить все, что происходит вокруг, и в итоге ты как бы камешек за камешком мостишь некий собственный нарратив – разумеется, по мере своих сил и возможностей – и, естественно, что‐то прибавляешь, что‐то выдумываешь, делаешь какие‐то собственные выводы; все эти маленькие изменения и порождают дальнейшие искажения воспоминаний.
И все же я считаю, что люди способны хорошо запомнить одну-две вполне реальные вещи – чье‐то лицо, аромат духов. Раньше врачи утверждали, что младенцы боли не чувствуют; но теперь известно, что они ошибались. Каждый из нас рождается с собственным набором органов чувств и собственной способностью ощущений; возможно, это закладывается в нас с момента зачатия. Отчасти нам трудно доверять самим себе, потому что, говоря о памяти, мы привыкли оперировать «геологическими» метафорами. Мы говорим о копании в частях нашего прошлого, давно похороненных; мы признаем, как трудно добраться до тех фактов, что скрыты слоями времени; мы даже соглашаемся прибегнуть к посторонней помощи – гипнотизера или психотерапевта, – чтобы до этих фактов добраться. Только, по-моему, вряд ли память похожа на геологические пласты; мне, например, куда ближе определение памяти, данное святым Августином: «бесконечно расширяющееся пространство». А еще мне порой кажется, что память похожа на огромную равнину, степь, где все воспоминания выложены бок о бок на одной глубине, точно семена под слоем почвы.
В моем детстве повсюду был такой оттенок краски, которого, похоже, более не существует, но он чрезвычайно хорошо характеризует ту пору. Это один из оттенков алого, но алого как бы поблекшего, вымоченного дождями, напоминающего несвежую, слегка подсохшую кровь. Краской такого оттенка покрывали панели парадных дверей, подъемные рамы окон, ворота фабрик или те высоченные двери-ворота, что ведут в узкие проходы между лавчонками и их закрытые внутренние дворы. Окрашенные такой краской поверхности и сейчас еще можно обнаружить на дверях и стенах старых закопченных домов-развалюх – ведь раньше не пользовались пескоструйными аппаратами, способными вернуть почерневшему от сажи песчанику прежний медовый оттенок; следы этой краски вы сумеете обнаружить в царапинах. Реставраторы, занимаясь восстановлением больших особняков, специально ищут такие царапины, где в глубине сохранились остатки первоначального красочного слоя, дабы иметь возможность впоследствии восстановить исходную цветовую гамму старых салонов, гостиных и лестничных пролетов. Я, например, использую такой «соскоб» старой краски – давайте назовем ее «бычья кровь», – чтобы обновить стены в комнатах моего детства, которые вообще‐то были и темно-зелеными, и кремовыми, а в более поздний период серовато-желтыми, точно дымок недавнего пожара, который словно обволакивает тебя, повисая на уровне плеч.
Я помню, что мне шесть лет и меня укладывают спать в комнате родителей в нашем новом доме в Бросскрофте. Собственно, пока что только одна эта комната в доме и пригодна для обитания. Кушетку моего брата поставили там же, у стены под окном; центр комнаты занимает двуспальная кровать родителей, а моя маленькая кроватка с кремовым покрывалом пристроилась у самой двери. Я лежу, укрытая клетчатым пледом, и играю с бахромой; мои пальцы неустанно заплетают ее и расплетают, заплетают и расплетают, и мне приятно ощущать кончиками пальцев грубоватую шерсть. Я пытаюсь заставить себя уснуть, мне хочется видеть сны, и для этого я думаю о краснокожих индейцах и об Иисусе; меня вообще вечно увещевают почаще думать об Иисусе, вот я и стараюсь, нет, я правда стараюсь. А еще я думаю о том, какой у меня будет вигвам, и томагавк, и замечательная гнедая лошадка, крепенькая и спокойная; она и сейчас с невозмутимым видом стоит рядом со мной, накрытая полосатой попоной и готовая в любой момент пронести меня галопом в облаках красноватой пыли по бескрайним равнинам Запада. И тут мне в голову вдруг приходит мысль о том, что мама там, внизу – возможно, прямо сейчас, – готовится уйти и уже надевает пальто, берет в руки сумку…